- Слышь! - остановил он меня. - Миляга-то...
   - Что? Не вернулся?
   - Да нет, привел.
   - Ну-у!
   И я бросился к штабной землянке.
   Тесной стенкой стояли любопытные. У входа в землянку на снегу сидел немец с синим, осунувшимся мальчишеским лицом, в суконной пилотке, завернутой на уши, очень маленький и очень тощий - надо же откопать такого, как раз под силу Миляге. Пленный ловил преданно округлившимися глазами взгляды солдат и гримасой страха улыбался: "Не убивайте". Тонкие грязные пальцы сжимали острые колени, плечи поеживались от страха и холода под слишком просторным, не по росту кителем. Вылез, наверно, по малой нужде из землянки без шинели, обратно Миляга не пустил.
   А Миляга расхаживал рядом - под носом на спесиво выпяченной губе чадит толстая цигарка, за спину переброшен автомат, с важностью выворачивает валенками на кривых ногах. Нет-нет да и поводит небрежным взглядом на "крестника", тот сжимается, грязные пальцы костенеют на острых коленях, в широко распахнутых светлых глазах всплескивает ужас. Чем Миляга запугал этого суслика? Вот уж воистину - страшнее кошки зверя нет.
   Появился Япаров, постоял, полюбовался на "языка" поверх солдатских шапок, повернулся, пошел прочь враскачку.
   Кто-то бросил ему в спину:
   - Что, брат, мал золотник, да дорог.
   Кто-то добавил:
   - Велика Федора, да дура.
   Япаров не обернулся, лишь с размаху пнул подвернувшуюся под ноги ржавую коробку от немецкого противогаза.
   И никто, кроме меня, не заметил этого, а я глядел в спину Япарова и удивлялся. До сих пор он для меня - скала, а не человек, и вот выдал себя... Не такая уж скала, может сердиться, обижаться, завидовать, как все люди. Со слабостями он был мне милей. Захотелось посидеть с ним, переброситься о доме - был же у него в мирное время дом; о жене, - верно, ждет его где-то; о детях - вдруг да носил их на руках, уакался...
   Я двинулся к землянке разведвзвода.
   Япаров, как обычно, сидел, свесив валенки в проход, затянутый в полушубок, в надвинутой на брови шапке. Я приблизился, он взглянул, как умел глядеть только Япаров, - на меня и в то же время мимо, словно перед ним стоял не человек, а дерево.
   И я не подсел рядом, не заговорил с ним.
   Миляга получил от старшины все наши семь раз по сто. Вместе со своей порцией набралась вместительная восьмисотграммовая фляжка. Ни с кем не поделился, даже с Япаровым, - за котелком сечки осушил до капли. А потом в своей землянке на нарах жестоко страдал. Япаров сидел рядом и чистил свой автомат.
   Вечером он отозвал своего командира взвода лейтенанта Гришина:
   - Разговор есть...
   Ночью исчез, а утром принес в охапке и положил перед штабной землянкой сверток из серо-голубой шинели. Из свертка торчала пара высоких начищенных сапог. Япаров легонечко пнул сверток, тот зашевелился, показался обтянутый сукном зад, и на белый свет явился поджарый, уже немолодой немецкий офицер - на мятом френче болтался пристегнутый к пуговице электрический фонарик. Офицер пьяно оглянулся, осел снова на шинель, закрыл лицо руками, и плечи его в узких погонах и локти затряслись. На безымянном пальце блестело обручальное кольцо. Япаров бережно взял его за шиворот.
   Старшина комендантского взвода испытал на себе всю силу красноречия Япарова. Тот загородил ему дорогу и потребовал:
   - Ну!..
   - Что - ну? - поинтересовался старшина.
   - Награда.
   - Какая награда?
   - А как же?
   - Не тот адрес вроде. Я тебе не наградной отдел. В штабе справься.
   - За офицера больше полагается...
   - Чего, дитятко? Никак не пойму, - подмигнул слушателям старшина.
   - Ну, того...
   - Толком объясни, чего хочешь?
   - Ну, этого...
   - Э-э, ясно. У меня не распивочная. Твоего Милягу добровольцы из своих потчевали за геройство.
   - Ну, а мне?
   - Поищи, - может, кто поднесет.
   Упрямо склоненная физиономия, брови, насупленные в пол. Старшине было невдомек, что дело не в водке - уважь по заслугам.
   Никто не уважил. Не поднесли Япарову и мы - уговору не было.
   Миляга же выпил все один, потом страдал жестоко на нарах, несколько дней ходил желтый и хмурый, без геройской выправки.
   Наступление остановила ночь. В наступлении нет времени копать землянки - нынче здесь, завтра там, а ночь январская.
   И тогда-то случилось невероятное - по всей степи вспыхнули костры. Костры на передовой линии!
   А обычно цигарку прятали в рукав, "катюша" - кресало с фитилем - высекалась под плащ-палаткой, на мимолетный блеск карманного фонарика, вовремя не спрятанного под полу, от батарей противника летели снаряды, разворачивали всю землю в округе.
   Земля на фронте по ночам лежит затаившись, прячется во мрак, только по предательскому небу гуляют осветительные ракеты и шьют строчки трассирующие пули. Сейчас же земля украсилась кострами, а небо темно. Костры из конца в конец, костры наглые, вызывающие, и казалось, что двадцатый век с его минометными и дальнобойными пушками, танками и самолетами, наблюдателями на командных пунктах, припавшими к окулярам стереотруб, - исчез, вернулось разгульное древнее воинство, половецкие станы рассыпались по земле.
   Горят костры, сыплют в черное небо искры. Горят костры во всю ширь степи, во всю ширь, но не в глубь. Граница костров - граница отвоеванной земли, за ней - темно, тихо, пугливо, ни один миномет не осмеливается послать мину на огни. Подвальная тишина с той стороны.
   Завтра - за ту сторону, а там - Ворапоновка, а там - рукой подать Сталинград. И шевелятся у костров тени, и пунцовеет развороченный гусеницами танков снег. Переждать бы ночь. Соснуть - не мечтай. Физиономию и протянутые к огню руки стягивает от жара, а спину и зад продирает холодом.
   У нашего костра поругались Миляга и Япаров. Они недавно пришли с вылазки. Их взвод напоролся на зенитную установку, и с нее прочесали счетверенным крупнокалиберным пулеметом, из которого бьют только по самолетам. Трое остались, двоих выволокли. Крошевом мерзлой земли, взрытой крупнокалиберной пулей, разворотило скулу Миляге. И он зол, отводит злость на Япарове:
   - И все из-за тебя опять! Эдакая изба ползет. Только слепой не возьмет на мушку...
   Япаров молчит, посапывает над костром, а его молчания Миляга не выносит.
   - Такому бугаю не разведчиком быть. В артиллерию тебя наместо трактора! Мигаешь теперь? Мигай, мигай! Ребята-то на твоей совести, колокольня...
   - Ну уж...
   - Не нукай. Как ни свяжешься с тобой, так всегда влипнешь. Не первый раз! Помнишь, к немцам тепленькие в гости попали? Из-за кого? Все из-за тебя, баржа! Опять, может, на меня свалишь?
   - Так ты ж первый тогда голос подал...
   - Я-а? Голос! Братцы! Вы слышали? Я?!
   Мы слышали, и не раз. Это старая история, случившаяся еще в первый год войны. Мне ее поведали сразу же, как только я обжился в полку. Впрочем, во всем ли правдива эта история - не поручусь. Свидетелями ее только двое Миляга и Япаров. Рассказывает ее обычно Миляга, а если справляются у Япарова, он кратко отвечает:
   - Брешет!..
   Их двоих послали прощупать местность. Кто из них виноват, что под утро влезли в гущу отдыхающих немцев, - валят друг на друга. Но влезли и опомнились тогда, когда поднялся гвалт, со всех сторон обступили, десятки автоматов уткнулись и спереди и сзади. Даже Япаров не решился брыкаться.
   На зорьке, по только что выпавшей росе повели их в ближайшее село под охраной целого взвода. Япарову на всякий случай спутали за спиной руки, походя щупали его, дивились, как невиданному зверю.
   Должно быть, офицер, к которому доставили необычную пару, не лишен был сметливости. Он распорядился посадить их не вместе, а врозь.
   Япарова отвели в стоящий на отшибе сараюшко, без окон, с крепкими стенами, не камышовой, а тесовой крышей. На двери повесили замок, поставили часового.
   Милягу же сунули в кладовку при хате. Дощатая дверь кладовки закрывалась на обычный завертыш. Но не выскочишь. Дверь открывалась в узкие сенцы, у крыльца - часовой, напротив постоянно распахнутая другая дверь - в комнату, где поселились солдаты.
   Миляга притворился тихим и придурковатым, сидел в своем закутке как мышь, а среди бела дня ушел.
   В село привели партию наших пленных. Солдаты-постояльцы из хаты высыпали поглазеть, столпились в дверях, закрыли спинами часового. Миляга щепкой открыл завертыш, осторожно прошел за спинами солдат в их комнату.
   Ему приходится верить на слово, а он рассказывал...
   "Вошел к ним я, братцы, вижу - стол. А на столе, мать честна! Видать, жрали, да не кончили. И разный шнапс стоит, одна бутылка другой чудней, яичница на сковороде, мясо в блюде, от духа брюхо наизнанку выворачивается. Я одну бутылку - хвать, другую - хвать, со стены автомат сгреб да в окно прыг...
   Не-ет, шалишь, далеко не побегу. Среди бела дня по селу не попрыгаешь.
   Под окном, значит, тыква-брюква растет, от улочки кустики закрывают, криница стоит с воротом, над криницей бадейка висит.
   Я бадейку-то не тронул, пусть висит, чтоб не навести на след, а сам в сруб - по стеночкам, пятками стараюсь в бревнышки упереться. Оно сказать просто - криница-то глубока, а у меня и руки заняты, бутылки под рубахой прижимаю, да еще и автомат болтается. Сорвался и загремел со всем добром. Башкой треснулся, а там не помню. В воде очухался. Пощупал башку - вроде цела. Да что башка - бутылки целы. Вот как ловко упал. Только вода шибко холодна, аж давит в печенки. Значит, раскупорил я бутылочку, приложился, похоже, теплей стало. Посижу, посижу да приложусь.
   Сруб, видать, старый, стены склизкие, трухлявые, а вверху света с пятак, и донышко бадейки в синем небе болтается. Как в трубе, право слово. И ничего не слышно - любопытно, хватились там наверху меня иль нет? На всякий случай в уголок жмусь, лезу в воду поглубже. Ее по пояс, может меньше, унырнуть при нужде можно, но уж больно сволочная вода - из земли, могильная.
   Вижу, бадейка дернулась наверху, я присел - ноздри да глаза наружу. Харя повисла сволочная. Гляжу, не дышу, а сам автомат торчком ставлю - сунется, уж в компании сдохнем. А ему-то наверху солнце, должно, в рожу лупит, где там разглядеть мою макушку в черной дыре. Пободался, пободался с бадейкой, просовывает свой автомат, очередь дал, а пули в сруб, как в тесто, только гнилушки посыпались. Ничего, пронесло... Снова сижу, на донышко бадейки любуюсь. Мне из моей дары до этой бадейки, как теперь до мамы родной. Ноги немеют, грудь давит, скажу вам - не именины. Немцы не выудят сам сдохнешь. Одна радость - бутылочку захватил. Сосу бережно, одергиваю себя. Высосал одну, ночь началась. Пробовал выползти - где там, мышеловка, раскорячкой-то по ослизлым стенам не пролезешь.
   К свету натощак вторую бутылку вылакал. Висит бадеечка с копеечку да неба с пятак. Небо мутноватенькое, светать-то светает, но время еще сумеречное.
   И вдруг бадейка пошла вниз. Дождался ее - хвать одной рукой, автомат настораживаю, рыло задрал, жду - кто покажется?
   Баба, ребята! Платок белеется. Я ей шумлю снизу: "Тяни, голубушка, полегоньку..." Вытянула, подмогла. Без нее бы крышка - сдох. Только стерва ж попалась. Сразу ругаться, шепотком, правда, но боевито: "Такой-сякой, что ты мне ружьем своим тычешь? Сгинь с глаз долой! За тебя меня припекут, подумают, что прячу..." Я уж ей ласковенько: "Тихо, бабонька, тихо... Я пошел, я пошел..." - "Иди, гунявый, задами к пшенице, там авось проползешь до леску..." Само собой, не по главной же улице маршировать, смекаю и без нее...
   Только добрался до пшеницы, выгребаю на брюхе к лесу, вдруг от села выстрелы. Думаю: поздненько обо мне вспомнили... Потом-то, когда пришел к своим, сообразил: Япарку провожали, тоже уходил, не простившись..."
   У Япарова - дверь не вышибешь, часовой прошьет очередью. В углу сарайчика - поленница. Она и спасла. Переложил ее под стену, крест-накрест, чтоб не рассыпалась, в руки взял полено, взгромоздился, согнулся под матицей, налег плечами, стал распрямляться...
   Часовой забегал кругом - что-то трещит, что-то ломается, крыша шевелится, ничего не понять. Дал очередь в дверь, прошил по стене...
   Япаров подпер поднятую крышу поленом, дождался, когда часовой оказался под ним, свалился вниз...
   Разбуженные выстрелами немцы прибежали к сарайчику, увидели под стеной мятого и раздавленного часового, крышу, приподнятую, как крышка ящика, разверстую, словно пасть ревущего зверя, заклиненную поставленным торчком поленом... Они не бросились преследовать, постреляли в сторону лесной опушки для очистки совести.
   Эти-то выстрелы и услышал Миляга.
   То было в начале войны, а теперь - по заснеженной степи горят тысячи костров и молчит испуганно загнанный в темноту противник. Миляга кричит на Япарова, солдаты, теснясь плечами, тянут руки к огню, пережидают ночь. До утра бы дотянуть. Утром наступление...
   Коченеют на морозе изломанные стены домов. Сквозь застывшие в судорожной зевоте окна светит луна. Средь пепелищ дремлющими слонами стоят сутулые печи, изгрызенные осколками. Снежок припорошил и пепелища и трупы, что валяютяя по дорогам.
   Ржаво и уныло скрипят зацепившиеся на высоте пятого этажа кровать и лист кровельного железа. Из подвального разбитого окна на закопченный снег сочится тусклый свет коптилки, доносится звук гармошки, простуженио-сипловатый голос поет об одесских лиманах, цветущих каштанах...
   И где-то лениво перестреливаются. Где-то среди камней разбитого города еще прячутся кучки автоматчиков, озлобленных, не надеющихся на пощаду.
   Время от времени над скалисто-ломаной вершиной нерухнувшей стены ползет по небу игрушечным солнышком ракета, холодная луна тушуется перед ней.
   Простуженный голос выводит:
   Ты - одессит, Мишка, а это значит...
   Пробежал солдат по тихой улице, забросанной окоченевшими трупами. Пробежал второй, третий, целая компания - все в одну сторону. Доносится слово "пожар", брошенное возбужденным голосом...
   Пожары везде и всюду, горят домишки на окраинах, горят застрявшие в развалинах немецкие грузовики, тлеют развороченные снарядами штабные обжитые блиндажи. Никому нет дела.
   Но если говорят о пожаре, бегут к нему, - значит, что-то особенное.
   Горел немецкий госпиталь, большое четырехэтажное здание, одно из немногих оставшихся в городе. Сквозь широкие окна видно - в золотистом пышущем жару с этажа на этаж падают койки, на койках лежат уснувшие от дыма, от угара немецкие раненые.
   Розовый дым, усеянный искрами, ввинчивался в черное небо. На расстоянии, на размякшем снегу - толпа людей, замершая в скорбном изумлении. Странная толпа - полушубки и шинели русских солдат вперемешку с мундирами немцев. На лицах одинаковое выражение - подавленность, беспомощность, натянутая боль. Город разбит, земля в застывшей крови, не убраны трупы, давно ли они расстреливали нас, мы - их. Сейчас в толпе - единство.
   Со мной рядом, как ребенка, качает забинтованную руку пожилой немец. В такт раскачиваниям кивает морщинистым, по-бабьи скорбным лицом. Я гадаю кто поджег? Влетела ли в чердак шальная мина из самых последних или же какой-то фанатик из раненых немцев захотел сам уйти из плена, не пустить в плен других.
   Золотятся стропила крыши, и плещет пламя из окон, и валятся внутри койки с больными, уже не сопротивляющимися, уже не цепляющимися за жизнь, покорными.
   Толпа, тесно сбившаяся, подавленная, молча топчется. Ничем не поможешь, поздно. С минуты на минуту должна рухнуть кровля.
   А между толпой и пожарищем мечется взад-вперед человек на костылях. Поверх нижней рубахи накинут немецкий мундир, трикотажные кальсоны обтягивают тощие ноги, остро ломающиеся в коленях, одна нога босая, другая наглухо запечатана в неуклюжий гипсовый лапоть, костыли вздергивают узкие плечи к ушам. У раненого немца круглое, юное лицо со старчески запавшими глазницами, изумленно открытый рот. Он прыгает на костылях возле огня, то подступая к нему, то отодвигаясь. Время от времени в тишине, нарушаемой лишь треском, шкварчанием, глухими ударами рушащихся балок внутри здания, раздается вопль:
   - Вилли!
   Вопль жалобный и пронзительный, как ночной крик одинокой болотной птицы. И каждый раз от этого крика в толпе колыхание. Только мой сосед продолжает бережно укачивать свою больную руку и сонно кивает в такт головой. Толпа же, колыхнувшись, снова замирает, наблюдая пляску на костылях перед огнем.
   - Вилли!
   Может, у этого немца в огне остался брат, может, друг, который стал ближе брата.
   - Вилли!!
   У меня желание - вырваться из толпы, подбежать к калеке, схватить за плечи, увести: "Полно, дурень ты этакий... Понимаем, что беда..." Но толпа меня держит, ее нерешительность и бездеятельность сковывают. Трусость это? Не совсем - недостаток дерзости. Не могу решиться на то, на что никто не решается. Я стою, вздрагиваю при каждом выкрике:
   - Вилли!!
   А мой сосед-немец укачивает руку.
   Кто-то не выдерживает и советует:
   - Оттащите его...
   Выдвигаются двое дюжих пехотинцев в полушубках, внушительно широкие, казалось бы - сильные, но идут несмело, толпа держит и их.
   - Эй, парень, хватит... Не мельтешись...
   - Вилли!!
   Раненый, заметив их, налег на костыли, падая вперед всем телом, ныряет в дверь, изрыгающую густой дым. Пехотинцы растерянно озираются, пятятся назад. Толпа вздохнула, и вздох ее почти облегченный. Чей-то голос вместе со вздохом:
   - Каюк, братцы!..
   И в это время, легко разрубая толпу надвое, над касками, ушанками, суконными пилотками немцев движется шапка, туго надвинутая на крупную голову, - Япаров. Он пробивается к огню, оборачивается к толпе и густым басом обкладывает всех:
   - Так вашу мать! Вылупились!
   Поворачивается широкой спиной, враскачку шагает.
   - Куда?
   - Свихнулся!
   - Осади назад!
   Но Япаров, втянув голову в плечи, вошел в дверь.
   Прошла минута, другая... Меня охватывает острый стыд. Я же стоял ближе Япарова, раньше мог выскочить, без хлопот увести немца. Теперь в провале дверей - чадная муть и выплескивают рыжие языки пламени. Вместе со стыдом неискренняя, трусливая надежда: "Не сгорит, не тот человек, не в таких переплетах бывал..."
   И вдруг горящее здание заскрежетало, толпа шарахнулась, потащила меня от пожара спиной вперед. Сверху на снег стали рушиться горящие балки; ударяясь о землю, ломались и шипели. Едкий густой чад, крутящийся вихрь искр и тлеющих клочьев над головой...
   Главная улица города в мрачных развалинах. По улице катится и катится без конца неряшливый поток пленных. Вторые сутки не прерывается поток. Одеяла, мятые шинели, бабьи платки, тряпье, нелепые соломенные ступни на обмороженных ногах, черные, в грязи, в копоти лица, утерявшие способность выражать даже горе, - парад нищеты и отчаяния. С утра до вечера несмолкающее глухое шарканье тысяч ног...
   А по соседству с главной улицей, во дворике с горбатой и черной печью, среди стынущих на морозе корявых яблонь, мы долбили землю. Могила походила на окоп, каких много мы оставили на своем пути.
   Мы рыли просторную могилу, помня, что занять ее придется человеку, который в обычном окопе не помещался. Но завернутое в плащ-палатку тело было маленьким, могло принадлежать и подростку. Япарова вынули из пепелища обгоревшим наполовину.
   В прошлую ночь и этим днем меня не оставлял смутный стыд, я мучился от тихого презрения к себе. И вот сейчас, когда я долбил мерзлую землю, готовил могилу, чувствовал Япарова живым. Уже не сомневался - он мог страдать, мог любить, наверно, сильней, чем я.
   На холмик промороженной земли положили каску, воткнули табличку, старательно написанную химическим карандашом. Подняли в небо автоматы...
   Далеко фронт, он ушел от нас на сотни километров, к Украине. Теперь мы в глубоком тылу. В разбитом городе - непривычная тишина. Наш залп, наши выстрелы были последними выстрелами здесь, самыми последними. Сухой звук автоматных очередей увяз в развалинах.
   Глаза Миляги в воспаленных веках столкнулись с моими. Он весь потемнел, ссохся, на кончике сизого носа висела сиротливая прозрачная капля.
   - Дурак Япарка... Право, дурак... - выдавил он тускло и почти просительно. - Всегда сухим выходил... А тут полез... Из-за кого?
   Миляга оставался самим собою - и сейчас упрекал своего друга.
   - Эх, недоделанный...
   Высморкался, отвернулся, пошел прочь - походка дерганая, одно плечо выше другого.
   А с главной улицы, в непривычной, в невоенной тишине, слышался невнятный шум, похоже - в гигантской квашне сопело бродящее тесто. Это было шарканье многих тысяч обмотанных тряпьем ног по снежной дороге. Завоеватели уходили из незавоеванного города.
   1964