– Тогда почему ты не отдала мне лиловый костюм? – спросила Марина.
   – Я не хочу, чтобы ты эксплуатировала мои чувства, – отрезала Барбара.
   Марина вспомнила, как учитель эксплуатировал ее чувства. А она – его. И в этом было СЧАСТЬЕ. И в результате она стала НАСТОЯЩИМ музыкантом.
   А у Барбары все кучками: твое, мое...
   В зале появилась пожилая пара: муж и жена. Видимо, не поняли, куда пришли. Их пустили. Демократия. Каждый имеет право отдыхать, где хочет.
   Марину пригласила быкообразная. Она была молодая, толстая, в короткой юбке.
   Марина вышла в центр зала. Музыка заводила и подхлестывала. Марина танцевала лихо и весело. И вдруг, в какую-то секунду, она увидела себя со стороны, танцующую среди голубых и розовых. После своей главной, великой любви, после стольких ошибок и надежд – танец среди голубых и розовых, как танец в аду. Танец-наказание.
   А Барбара смотрела и ревновала, и углы ее губ презрительно смотрели вниз.
 
   В аэропорту они сдали вещи.
   Надо было идти через паспортный контроль. Пересекать границу.
   Барбара смотрела в пол. Страдала. Что-то ее мучило.
   – Я хочу тебе кое-что предложить, – проговорила Барбара.
   «Лиловый костюм», – с надеждой подумала Марина.
   – Выходи за меня замуж! – Барбара вскинула глаза. Они были синие, страдающие, с осколками стекла.
   Марина так давно ждала серьезного предложения. И вот дождалась. От Барбары.
   – А кем ты будешь: мужем или женой? – спокойно спросила Марина.
   – А какая разница? – растерялась Барбара.
   – Ну как же... Если ты жена, то ты для меня старая. Тебе уже тридцать три года. Я в свои годы могу найти и помоложе. А если ты муж, то ты для меня бедный. И скупой.
   – Почему бедный? У меня есть компьютер...
   Марина не поняла: продолжает ли она в ее тоне или отвечает серьезно.
   Барбара подняла лицо. По щекам шли слезы.
   – Никогда не плачь при посторонних, – посоветовала Марина.
   – Почему?
   – Потому что слезы – это давление. Ты на меня давишь. А я хочу быть независимой. Как феминистка.
   Барбара плакала молча. Оказывается, нельзя быть независимой, даже если откажешься от мужчин и будешь жить за свой счет. Невозможно не зависеть от двух категорий: от любви и от смерти.
   – Ладно. – Марина обняла свою инопланетянку, лунную девушку. – Все еще будет: и у тебя, и у меня. Еще полюбим... И еще помрем.
 
   Самолет оторвался от земли и стал набирать высоту. Внизу оставались чужая земля и плачущая женщина.
   Прощай, Барбара, – противная и прекрасная, неуязвимая и ранимая, сильная и беспомощная, как ребенок.
   Прощай, Люси, и четыреста метров над уровнем моря.
   Самолет пробивал облака. Марина держала на коленях футляр со скрипкой. Держала и держалась, как Антей за Землю. Вот что давало силы, а остальное – как получится. Остальное – по дороге.
   Она примет свою дорогу. Или будет желать невозможного, кто знает... Хотя, может, кто-то и знает...

Ехал Грека

* * *
   Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
   Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
   Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
   – Вас к телефону, – объявила соседка Шурочка.
   Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в её «Вас к телефону» я различал ещё один грамм подтаявшей надежды.
   – От меня ушла жена, – сказал в трубку Вячик.
   – А который час? – спросил я.
   – Восемь.
   – А когда она ушла?
   – Не знаю. Я проснулся, её нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
   – Запомнил, – сказал я.
   – Повтори, – не поверил Вячик.
   – «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
   – Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
   – Это лишнее, – сказал я.
   – Почему?
   – «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.
   – Да? Ну, ладно, – сказал Вячик. – Ты позвони ей, потом сразу мне.
   Вячик – руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
   Талантливые люди бывают двух видов:
   1. С чувством выхода – это творцы. Это Вячик.
   2. Без чувства выхода. Это я.
   Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остаётся в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
   Я положил трубку и пошёл на кухню.
   Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывёт серая пена, чтобы тут же её выловить и выбросить.
   У Шурочки был тот тип внешности, которому идёт возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
   У Шурочки был муж-аспирант и сын – младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
   Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
   – А отец тебя обнимал? – спросила она.
   – Не помню. А какое это имеет значение?
   Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
   Зазвонил телефон.
   – Ну? – спросил Вячик.
   – Что «ну»?
   – Звонил?
   – Нет.
   – Понятно, – догадался Вячик.
   Я деликатно промолчал.
   – Она ещё хуже, чем ты о ней думаешь, – сказал Вячик. – Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю... Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
   – И ты не звони, – попросил я.
   – Почему?
   – Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
   – Да, – согласился Вячик. – Но меня может сделать счастливым только она одна.
   – Ну ладно, – сказал я после молчания. – Как там про крылья?
   – «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», – проговорил Вячик несокращенный вариант.
   Я положил трубку и набрал номер Гали.
   Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
   – Хелло...у, – и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
   – Вот бросит он тебя, куда денешься? – спросил я.
   – А кто это? – без иностранного акцента спросила Галя.
   – Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?
   Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
   – Куда все, туда и я, – ответила Галя.
   – Все работают. А ты работать не любишь.
   – Я буду петь.
   – Петь ты не умеешь.
   Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лёжа или стоя на руках вниз головой.
   Галя молчала, должно быть, раздумывала.
   – Но я больше не могу, – сказала она упавшим голосом.
   – Можешь.
   Я положил трубку и пошёл досматривать свой сон.
   За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
   Я лёг и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
   Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
   Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовётся слабым, будто исплаканным голосом.
   – Ты чего? – спрошу я.
   – Я не спала, – скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
   – И напрасно, – скажу я. – Ночью надо спать.
   Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
   А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
   Мика – единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик – мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос – каков он на срез: круглый или продолговатый...
   – Вас к телефону, – позвала Шурочка.
   Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
   – Ты билет взял? – спросила Мика.
   Она имела в виду билет на самолёт. Самолёт должен был переместить моё тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
   – Взял, – сказал я.
   Мика молчала.
   С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил её. С другой стороны, я уезжал и оставлял её без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня её жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
   Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
   Мика любила меня из года в год, – изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у неё был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
   Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
   – Жаль, что ты не можешь взять отпуск, – сказал я.
   Мика не ответила. Жаль мне или нет – это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
   – Мне грустно, – сказала Мика.
   – Нет, – ответил я. – Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
   Страдание – оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
   Мика тянет ко мне руки, а её руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
   Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
   – Ну, пока! – говорю я.
   – Подожди! – вскрикивает Мика.
   Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
   Я стою и изнываю от нетерпения.
   – Ну пока, – вдруг соглашается Мика. – Счастливого отдыха.
   Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
   Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
   Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
   О, могущество мужчины, не идущего в руки!
   Телефон зазвонил.
   – Скажи мне что-нибудь человеческое, – попросила Мика.
   Я мгновенно успокоился. Так ведёт себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
   – Я люблю тебя, – говорю я Мике, забывая о ней.
   Мика неестественно притихла.
   – Ты где? – спросил я.
   – Тут.
   – А почему ты молчишь?
   – Плачу.
   Может быть, её вечный двигатель заряжается слезами...
   В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин – человек семи лет.
   – Что такое грека? – спросил Пашка.
   – Какая грека? – не понял я.
   – Ехал грека через реку, – объяснил Пашка.
   – Это грек.
   – Тогда почему не «ехал грек через реку»?
   – Нескладно, – сказал я. – Тогда получится «ехал грек через рек».
   Пашка подумал, потом сказал:
   – Грека – это его жена. Он грек, а она грека.
   – Тогда было бы «ехала грека через реку».
   – А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
   Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
   – Я должен равняться на Федора Фёдоровича Озмителя, – неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
   – А кто это?
   – Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
   – А как ты собираешься равняться? – поинтересовался я.
   Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
   – Не знаю, – сказал он. – Нам ещё не объяснили...
   ...До отправления самолёта оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
   Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
   Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на мёдленный огонь.
   Я зарегистрировался и отошёл вместе с чемоданом.
   От аэропорта до Адлера – два часа самолётом. А до моего дома – два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
   Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
   Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
   Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»
   Вот и парикмахерская. Женский зал.
   А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает своё место в сфере обслуживания.
   Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У неё чуть удлинённый рот и чуть выпученные глаза.
   Глаза у неё, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
   Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
   Линия шеи и плеча у неё совершённая. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и весёлую тайну своего лица.
   Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
   – Что вы хотите? – спросила она.
   – Маникюр.
   – Садитесь, – пригласила она, не удивившись.
   Может быть, невозмутимость – это её юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
   Я вошёл и сел напротив.
   Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
   – Лаком будете покрывать?
   – Конечно.
   – Бесцветный?
   – А какой модно?
   – Красный. Как при нэпе.
   – Значит, красный.
   Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
   Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.
   Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской – должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
   Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у неё не тёмные и не светлые – серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
   – Некрасиво персиянку топить, – сказал я.
   Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
   – Почему некрасиво?
   – Ну, представьте себе: у неё папа – перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришёл посторонний человек, увёл из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
   – Глупости, – сказала царевна-лягушка. – Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
   – И вам её не жалко?
   – Так вообще вопрос не стоит.
   Она отвинтила крышку от тёмной бутылочки и макнула туда кисточку.
   Я ждал, что будет дальше.
   Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
   Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зелёный росток.
   – А зачем вам крашеные ногти? – дрогнувшим голосом спросила царёвна-лягушка.
   Мне захотелось протянуть руки ещё на десять сантиметров и положить их на совершённые линии шеи и плеча.
   – Ведь на Западе делают маникюр, – ответил я тоже дрогнувшим голосом.
   – На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
   Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвёл глаза с её лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
   Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолёт ушёл три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлётом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
   Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.
   В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.
   На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по лётному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали – не жестами, а словами.
   Кончилось все это тем, что трап отошёл и мой самолёт поехал на взлётную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я ещё мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.
   Когда я вижу свой улетающий самолёт или уходящего от меня человека – кажется, что это последний самолёт и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.
   Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:
   – Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.
   – Через двадцать минут пойдёт дополнительный рейс на Адлер, – сказал другой. – Пока он будет бегать, опять опоздает.
   Альтруизм – это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.
   – Пойдёмте с нами, – позвал тот, что был постарше. – Мы вас посадим...
   Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе чёрствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.
   – А зачем вы ногти красите? – спросил тот, что помоложе.
   Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел её забыть. Самолёты – ушедший и предстоящий – полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.
   Влюблённости похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.
   Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.
   Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблён, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.
   Самолёт взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолёт по взлётной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолёт вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.
   Люди удручённо молчали. Они были заключены в капсулу самолёта, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.
   Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копчёную колбасу. В самолёте совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолёту.
   Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьёзный, и хотелось говорить ему «вы».
   Рядом – его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.
   Папа подвинул своё плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал своё плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.
   Самолёт набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.
   Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».
   Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым – своего сына: справа – прошлое, слева – будущее, а я на живом стыке двух времён. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.
   Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.
   Самолёт мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.
   ...Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолёта и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.
   Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолёта. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.
   ...Я проснулся от толчка.
   Самолёт шёл по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.
   Шёл восьмой день отдыха.
   Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.
   Я снимал комнатку неподалёку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.
   Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» – он отвечал: «Замечательно» – с такой убеждённостью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.
   Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рождённый в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.
   Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать своё сердце – надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвётся. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.
   Жена архитектора, как я её понял, – современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность – подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддаётся, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.
   У таких женщин, как правило, по одному ребёнку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.
   Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе – тоже в форме монолога. И если бы наши голоса – её звучащий, а мой внутренний – наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поёт про своё.