Новые времена оказались хуже, циничнее прежних. Раньше был идеологический барьер, теперь – финансовый. Есть деньги – иди и снимай что хочешь и как хочешь.
   А нет денег – сиди дома. Тишкин и сидел.
   Дочке исполнилось 13 лет. Готовая девица. Любила петь и переодеваться. И еще она любила своих папу и маму. А папа и мама любили ее. Иначе просто не бывает.
   Тишкин мечтал снять кино по Куприну. Его литература была абсолютно кинематографичной, просилась на экран.
   Куприн – несправедливо забытый, с крупицами гениальности, сильно пьющий, безумно современный. Типично русский писатель.
   Тишкин взял несколько его рассказов, перемешал их, как овощное рагу, и сделал новую историю. Он знал, как это снимать. Будущий фильм снился ночами. Не давал жить.
   Фильм – дорогой. Костюмы, декорации, хорошие актеры. Снимать дешево – значит провалить. Требовалось полтора миллиона. А где их взять? Государство не давало. У государства – свои игры. Свой бизнес. Кому нужен выпавший из обоза Тишкин? Он, конечно, подавал надежды – хорошо. Любит семью – прекрасно. Хороший парень. И что? Мало таких хороших парней, голодных художников? Барахтайся сам как хочешь.
   Жена Лена оказалась добытчицей. Из тихой девочки превратилась в тихий танк. Вперед и только вперед. При этом – бесшумно.
   Работала в турагентстве. Зарабатывала на жизнь. Отсылала домочадцев в Турцию и Грецию. Они возвращались загорелые и веселые. Последнее время ездить стало стрёмно: тут землетрясение, там цунами, и в довершение – террористические акты. Но Россия – страна непуганых дураков. Ездят, ничего не боятся. Авось пронесет. Турагентство крутилось на полную катушку.
   В этом году Лена решила отправить мужа в Израиль, на Мертвое море. Концентрация соли – убойная. Соль вытягивает из человека все воспаления. Грязь делает чудеса. Муж дороже денег. Зачем тогда зарабатывать, если не тратить.
   Лена заказала путевку в отель с названием «Лот». Тот самый библейский Лот, который проживал с семьей в Содоме и Гоморре.
 
   Тишкин летел три часа. Потом ехал через весь Израиль на маленьком автобусе, типа нашей маршрутки. Маршрутка в дороге сломалась. Ждали, когда пришлют другую машину. Шофер-бедуин слушал музыку. Туристы сидели и ждали, как бараны. Тишкин с горечью отметил, что везде бардак. Бедуин обязан был проверить машину перед рейсом. Но не проверил. Сейчас сидит, нацепив наушники, и качает в такт круглой семитской башкой.
   Один из русских туристов вознамерился набить бедуину морду, но другие отговорили. Сказали, что здесь это не принято. Явятся полицейские и оштрафуют либо вообще задержат. И отпуск пойдет насмарку. Бедуин не стоит таких затрат.
   Бедуин продолжал слушать музыку. Он не понимал русский язык. Но напряжение передалось, и он стал выкрикивать что-то агрессивное на непонятном языке. Похоже, он матерился.
   Стремительно темнело. Тишкин сидел и размышлял: бардак налицо, но законы свирепые. И законы работают в отличие от нашей страны.
 
   К отелю подъехали поздно. Ужин стоял в номере.
   Тишкин подошел к окну. Море подразумевалось, но было неразличимо в бархатной черноте.
   На другом берегу переливалась огнями Иордания, как будто кинули горсть алмазов.
   – А из нашего окна Иордания видна, – сказал себе Тишкин. – А из вашего окошка только Сирия немножко...
* * *
   Бархатный сезон был на исходе, самый конец октября. Публика – золотой возраст, а попросту старики и старухи.
   Днем они стояли в море под парусиновым навесом и громко галдели, как гуси. Преобладала русская речь. Выходцев из России называли здесь «русские».
   Русские стройным хором постановили, что стареть лучше в Израиле: государство заботится, хватает на еду и даже на путешествия. Но единственное, что угнетает: постоянные теракты. У какой-то Фиры погиб сын! И они боятся увидеть Фиру. Зачем тогда эта Земля обетованная, если на ней гибнут дети...
   Тишкин научился передвигаться в воде вертикально, делая ногами велосипедные движения. Море держало, позвоночник разгружался, солнце просеивало лучи сквозь аэрозольные испарения. Вокруг, сверкая, простиралось Мертвое море, тугое, как ртуть. В этом месте оно было неширокое. На берегу Иордании можно было разглядеть отели и даже маленькие строения, типа гаражей.
   Тишкина распирали восторг и свобода. Он знал, что через две недели все кончится. Он вернется в Москву, зависнет в неопределенности, как муха в глицерине. Куприн вопьется в мозги, подступят унижения: ходить, просить, доказывать. Но это будет не скоро. Впереди пятнадцать дней, каждый день – вечность. Значит, пятнадцать вечностей.
   Тишкин болтался, как поплавок, на полпути в Иорданию. Если захотеть, можно дошагать велосипедными движениями. Здесь ходу сорок минут.
   Если повернуться лицом к берегу – библейский пейзаж. Бежевые холмы лежат как сфинксы. Где-то в километре отсюда – соляной столб, похожий на квадратную тетку с волосами до плеч. Считается, что это – жена Лота.
   По берегу ходил спасатель – марокканский еврей, юный, накачанный, с рельефной мускулатурой и тонким лицом.
   Тишкин подумал: так выглядели ученики Христа, а может, и сам Иисус. И по воде, аки по суху, он шел тоже здесь. Тугая вода не давала провалиться.
   Живая вечность. Ничего не изменилось с тех пор. Как стояло, так и стоит: холмы-сфинксы, белесое небо, чаша моря в солнечных искрах.
   Было рекомендовано заходить в море на двадцать минут. Потом выходить на берег и смывать соль под душем. Но Тишкин уходил в море на полтора часа. Он вбирал его кожей, вдыхал легкими. Он исцелялся. Спасатель вскакивал на свою пирогу и, орудуя одним веслом, догонял Тишкина в середине моря и требовал вернуться. Тишкин усаживался на край пироги, и они возвращались вместе, как два ацтека – оба стройные и загорелые.
   На берегу стояли дети разных народов и смотрели. Уставшие от жизни старые дети.
   Тишкин отметил, что большинство отдыхающих – немцы: у немцев была своя социальная программа. Их больные лечились здесь бесплатно.
   Израиль тоже посылал своих пенсионеров на пять дней. С большой скидкой. Каждую неделю приезжала новая партия.
   Высокая старуха в махровом халате долго смотрела на Тишкина. Потом спросила:
   – Ви с Ашдода?
   – Нет, – ответил Тишкин.
   – Ви с Бершевы? – не отставала старуха.
   – Я из Москвы, – сказал Тишкин.
   – Их вейс. А как же ви сюда попали?
   – Просто взял и приехал.
   – На пять дней?
   – Почему на пять? На две недели.
   – Но это же дорого, – встревожилась старуха. – Сколько ви платили?
   Тишкин заметил, что вокруг на берегу прислушиваются. Откровенничать не хотелось, но и врать он не любил. Тишкин назвал цену.
   – Их вейс... Это очень дорого, – отреагировала старуха. – А откуда у вас деньги? У вас бизнес?
   – Ну... можно сказать бизнес, – замялся Тишкин.
   – А какой?
   Тишкин не хотел называть турагентство Лены. Вообще он не хотел поминать жену. Что за мужик, который пользуется деньгами жены?
   – Я снимаю кино.
   – Про что?
   – Про людей.
   – Так ви режиссер?
   – Ну да...
   – Простите, а какое ви сняли кино?
   Старуха оказалась настырная, но симпатичная. Просто она была любопытная, как жена Лота.
   – Я снял два фильма. – Он назвал свои фильмы.
   – Так ви Тишкин? Владимир Тишкин? – поразилась старуха. Ее брови поднялись, глаза вытаращились.
   – Да... – Тишкин растерялся. Он не ожидал, что его фамилию знают.
   Вдруг он услышал сдержанные аплодисменты. Тишкин обернулся. Люди поднялись с пластмассовых стульев и аплодировали. Их лица были серьезными и торжественными.
   – Ми здесь все смотрим все русское, – проникновенно сказала старуха. – Ми вас знаем. Ми получили от ваших кино большое удовольствие. Спасибо...
   Тишкин растерянно улыбался. Глаза защипало, будто в них попала соль. А может, и попала.
   Он пошел под душ. Стоял и плакал.
   Значит, жизнь не прошла мимо. Ни одного дня.
 
   По вечерам было некуда податься.
   В отеле устраивали танцы. Пожилые пары топтались с никаким выражением.
   По понедельникам и четвергам пел негр с маленькой и очень подвижной головой. На английском. Голос у него был хороший, но слушать его было скучно. Тишкин подумал: пение, как правило, передает интеллект поющего или не передает за неимением оного. По тому, КАК поют, всегда понятно, КТО поет.
   По вторникам и пятницам приходил Миша – инженер из Ленинграда. Сейчас он проживал в соседнем городе Арад и подрабатывал в отелях Мертвого моря. Пел советские песни семидесятых годов. Песни – замечательные, и пел Миша очень хорошо, хоть и по-любительски. Мелодии проникали в душу, и даже глубже. В кровь. Невозможно было не отозваться. Русские евреи вдохновенно пели вместе с Мишей. Они скучали по своей молодости, по России. А Россия по ним – вряд ли. Это была односторонняя любовь.
   По выходным дням пела коренная еврейка. На иврите. Мелодический рисунок, как родник, бил из глубины времени, из глубины культуры. И даже тембр голоса – особый, не европейский.
   Русские евреи слушали, завороженные особой гармонией. Она была не близка им, но они как будто узнавали свои позывные со дна океана.
   Тишкин скромно сидел в уголочке и понимал, вернее, постигал этот народ. Его гнали, били в погромах, жгли в печах. А они возрождались из пепла и никогда не смешивали мясное и молочное. Резали сыр и колбасу разными ножами.
   Еврейская женщина восходит к Богу через мужа. Семья – святое. Поэтому нация не размыта и сохранена.
   Семья – национальная идея.
   Пожилые пары топтались под музыку, держась друг за друга. В золотом возрасте время несется стремительно, оно смывает и уносит. Главное – зацепиться за близкого человека и удержаться. И они держались у всех на виду.
   Тишкин смотрел, слушал и, как ни странно, работал. Под музыку приходили разные идеи. Выстраивался финал. Начало он придумал давно. Это будут документальные кадры тех времен. Руки чесались – так хотелось работать.
 
   В отрыве от дома Тишкин начинал думать об Алине. Последние дни Алина не выходила из головы. Где она? Что с ней?
   Он много раз звонил Алине с тех пор, но никто не подходил. Потом подошел незнакомый голос и сказал:
   – Она здесь больше не живет.
   – А где она живет? – спросил Тишкин.
   – Нигде, – по-хамски ответил голос. Видимо, ему надоели звонки и вопросы.
   А может, и вправду нигде. Только в его памяти. Тугой сгусток страсти. И сгусток жалости. Это не размывалось во времени. Это осталось в нем навсегда.
 
   В том краю была одна-единственная улица, по которой ходили громадные автобусы – неслись, как мотоциклы. Если перейти эту опасную дорогу, открывалась еще одна куцая улочка вдоль магазинчиков. Даже не улочка, а помост. На нем стояли пластмассовые столы и стулья. По вечерам включали большой телевизор, и все местные жители собирались перед телевизором. Они были смуглые, черноволосые, в белых рубахах и черных штанах. Похожие на армян, на итальянцев, на любой южный народ. Сообща смотрели спортивные передачи и умеренно запивали пивом.
   Мимо бродили отдыхающие. Тоже присаживались за столики.
   Немцы выгодно отличались сдержанностью одежды и манер. Русские евреи выпячивали себя голосом и телом. Всенепременное желание выделиться.
   Тишкин шел и приглядывался: с кем бы провести вечер. Убить время. «Получить удовольствие», – как говорила старуха.
   И вдруг ноги сами понесли его вперед и вперед – туда, где в одиночестве сидела невероятная немка, отдаленно похожая на Алину. Тишкин заметил две краски: золотое и белое. Белые одежды, золотая кожа и золотые волосы. Из украшений – только браслет, тоже золотой и массивный.
   Тишкин подошел и остановился. Он хотел спросить разрешения – можно ли сесть с ней за один столик, но не знал, на каком языке разговаривать.
   – Это ты? – спросила немка по-русски. – А что ты здесь делаешь?
   – То же, что и все, – ответил Тишкин.
   Это была Алина, Тишкин не верил своим глазам.
   – Садись, – предложила Алина.
   Тишкин сел.
   Они никак не могли начать разговор. Он стеснялся спросить: «Куда подевался твой рак?» Но именно этот вопрос был главным.
   – Я тебе звонил. Ты переехала...
   – В Германию, – уточнила Алина.
   – И ты живешь в Германии? – удивился Тишкин.
   – И в Германии тоже.
   – А где еще?
   – Где хочу.
   – Ты вышла замуж за миллионера?
   – За Каравайчука.
   – На самом деле? – удивился Тишкин.
   – А что тут такого?
   – Ты же его не любила.
   – Правильно. Я тебя любила. Но ты был где-то. А Каравайчук рядом.
   Это было справедливо. Тишкин промолчал.
   – А ты как? – спросила Алина.
   – Плохо. Не снимаю. Просто сижу и старею. Приехал сюда тормозить процесс. Все болит, особенно душа.
   – А почему ты не снимаешь?
   – Денег нет. Государство дает треть. А остальные надо где-то доставать. Никто не дает.
   – А сколько тебе надо? – спросила Алина.
   – Полтора миллиона... долларов, – уточнил Тишкин.
   – Я тебе дам.
   – У тебя есть полтора миллиона? – не поверил Тишкин.
   – У меня есть гораздо больше.
   Подошел официант. Тишкин заказал себе виски и сок для Алины.
   – Это деньги Каравайчука? – спросил он.
   – Почему? У меня свой бизнес.
   – Какой?
   – Не бойся. Не наркота.
   – А где же можно так заработать?
   – Я умею находить деньги под ногами.
   – У тебя мусороперерабатывающий завод?
   Алина удивленно приподняла брови.
   – Под ногами только мусор. Больше ничего.
   – Не вникай, – предложила Алина. – Ты не поймешь. В каждом деле свой талант. Ты снимаешь кино, а я бизнесмен.
   – Тебя Каравайчук раскрутил?
   – Он дал мне начальный капитал. А раскрутилась я сама.
   Официант принес виски в тяжелом стакане и соленые орешки. Поставил перед Алиной сок. Тишкин расплатился. Алина, слава Богу, не остановила. Не лезла со своими деньгами. У нее хватило такта.
   – Я бы не дал тебе начальный капитал. Я дал бы тебе только головную боль, – заметил Тишкин.
   – Ты дал мне больше.
   – Не понял...
   – Помнишь, ты лег со мной... Тебе не было противно... После этого со мной что-то случилось. Я тоже перестала быть себе противна. Я себя полюбила... Если бы не это, я бы умерла. Ты дал мне жизнь. Это больше, чем полтора миллиона.
   – Но они не вернутся, – честно предупредил Тишкин. – Кино денег не возвращает. Ты их просто потеряешь, и все.
   – Ну и фиг с ими, – легко проговорила Алина. – Эти не вернутся, другие подгребут. Для того чтобы деньги приходили, их надо тратить. Если хочешь свежий воздух, нужен сквознячок.
   Тишкин пил и неотрывно глядел на Алину. Он видел ее три раза. Первый раз – юную и нищую. Второй раз – смертельно больную, поверженную. И третий раз – сейчас – сильную и самодостаточную. Хозяйку жизни. Три разных человека. Но что-то было в них общее – женственности золотая суть. Женщина. Это была ЕГО женщина. Тишкина всегда к ней тянуло. И сейчас тянуло.
   – А где Каравайчук? – неожиданно спросил он.
   – В номере. Футбол смотрит. А что?
   Тишкин все смотрел и смотрел. Она была красивее, чем прежде. Как созревшее вино.
   – Ты меня еще любишь? – спросил он.
   – Нет, нет... – испугалась Алина. – Вернее, да. Но – нет.
   – Понял.
   Эти полтора миллиона отрезали их друг от друга. Тишкин мог бы отказаться от денег, но это значило – отказаться от кино. А кино было важнее любви, важнее семьи, равно жизни.
   – Ты вспоминаешь прошлое? Или хочешь забыть? – спросил Тишкин.
   Алина закурила. Потом сказала:
   – Прежде чем дарить, Господь испытывает. Без испытаний не было бы наград.
   – Ты в это веришь?
   – А как не верить. Ты же сам мне все это и говорил.
   – Но я не Бог...
   – Знаешь, как они здесь обращаются к Богу? «Адонаи». Это значит «Господи»...
   Зазвонил мобильный телефон. Алина поднесла трубку к уху. Трубка – белая с золотом. Разговор был важный. Алина вся ушла в брови, давала распоряжения. Из нее высунулась новая Алина – четкая и жесткая, которую он раньше не знал.
   Тишкин встал и попрощался. Алина на секунду отвлеклась от важного разговора.
   – Оставишь мне на рецепции номер твоего счета, – распорядилась Алина.
   – У меня его нет.
   – Открой.
   – Здесь? – не понял Тишкин.
   – Лучше здесь. Вернее.
   Алина снова переключилась на мобильный телефон. Она и раньше так умела. Переключаться сразу, без перехода.
 
   Тишкин направился в свой отель.
   Воздух был стоячий, совсем не двигался. Было душно и отчего-то грустно. Хотелось остановиться и стоять. И превратиться в соляной столб, как жена Лота.
   Мимо пробежала кошка. Она была другая, чем в России. Египетская кошка на коленях Клеопатры: тело длиннее, уши острее, шерсть короче. Такую не хотелось взять на руки.
 
   Тишкин разделся на берегу и вошел в море голым. Густая чернота южной ночи надежно прятала наготу. Море было теплее воздуха и обнимало, как женщина.
   На лицо села муха. Откуда она тут взялась? Мертвое на то и мертвое, здесь ничего не росло и не жило. Никакой фауны. Тишкин согнал муху. Она снова села. Тишкин вытер лицо соленой ладошкой. Муха отлетела.
   Неподалеку колыхалась чья-то голова.
   – Что? – спросил Тишкин. Ему показалось: голова что-то сказала.
   – Я молюсь, – сказал женский голос. – Я прихожу сюда ночью и говорю с Богом.
   – По-русски? – спросил Тишкин.
   – Нет. На иврите.
   – Как это звучит?
   Женщина заговорила непонятно. Тишкин уловил одно слово: «Адонаи».
   – И что вы ему говорите? – спросил Тишкин.
   – Ну... если коротко... Спасибо за то, что ты мне дал. И пусть все будет так, как сейчас. Не хуже.
   – А можно попросить лучше, чем сейчас?
   – Это нескромно.
   Женщина отплыла, вернее, отодвинулась. Растворилась в ночи.
   На противоположном берегу сверкали отели. После отелей шла возвышенность, и огни были брошены горстями на разных уровнях.
   – Адонаи, – проговорил Тишкин, – спасибо за то, что ты мне дал: меня самого, моих родителей и мою дочь. По большому счету больше ничего и не надо. Но... – Тишкин задумался над следующим словом. Сказать «талант» нескромно. Призвание. Да. – Мое призвание мучит меня. Не дает мне спокойно жить. Разреши мне... – Тишкин задумался над следующим словом, – выразить, осуществить свое призвание. Ты же видел, как мне хлопали. Значит, людям это надо зачем-то... Но даже если им это не обязательно, это надо мне. А может быть, и тебе...
   Тишкин смотрел в небо. Небо было другое, чем в России. Ковш стоял иначе.

За рекой, за лесом

   Артемьев любил любовь. Женщины – как цветы, каждая неповторима. У каждой своя красота и свой аромат. Невозможно пройти мимо. Хочется остановиться, сорвать и понюхать. А потом, естественно, выбросить. Что еще делать с сорванным цветком...
   И женщины его тоже любили. За слова. За нежность. Таких слов и такой нежности они не знали ранее. И уже не могли без этого жить. Однако наступал момент разлуки. Артемьев не умел красиво расставаться. Просто исчезал, и все. Трусил. Не хотел выслушивать чужие трагедии.
   Брошенные женщины вели себя по-разному. Гордые – не возникали. Исчезали, страдая. Другие – не мирились, преследовали и даже мстили. Одна из них, по имени Элеонора, пришла к его дверям и стала беспрерывно звонить. Артемьев не открывал, поскольку был не один, а с Розой.
   Элеонора закричала, что сейчас подожжет дом. И действительно подожгла. Она распорола обивку на двери, сунула туда тряпку, пропитанную бензином. И подожгла. Квартира наполнилась дымом. Роза смотрела на Артемьева большими перепуганными глазами. Они боялись оставаться в квартире и боялись выйти. Разгневанная Элеонора могла плеснуть в них бензином и поджечь, как дверь.
   Артемьев пережил с Розой напряженные минуты. Это их сблизило.
   Впоследствии Артемьев женился на Розе, хотя она была не лучше других. Это была попытка защититься от хаоса, как сказал один рано умерший писатель, тоже бабник.
* * *
   Роза родила Артемьеву двоих дочерей – одну за другой. И это оказалось очень кстати. Впоследствии старшая выросла и уехала в Англию. А младшая, Людмилочка, осталась с ними. Была бы одна дочь – все равно что никого. Какой смысл от дочери в Англии...
   Роза и Артемьев жили хорошо, у них было много общего. И прежде всего – жадность. Материальная ориентация. Это не такое уж плохое качество, как думают. Жадность в детстве и старости не что иное, как инстинкт самосохранения. А в среднем возрасте – двигатель прогресса. Жадность и любопытство – вот что правит миром.
   Артемьев про свою жадность ничего не знал. Это чувствовали остальные. А сам со своей жадностью он не сталкивался и не перебирал золотые монеты в сундуке, как Скупой рыцарь.
   Артемьев скупал картины и уже не мог жить без хорошей живописи. Он разбирался в художниках, умел увидеть настоящее там, где не видел никто. Умел предвидеть и предвосхищать.
   Войдя в свой дом, Артемьев сразу начинал отдыхать, как бы ни устал. Полотна на стенах как будто говорили ему: «Привет. Ты дома». И он мысленно отвечал им: «Привет. Я дома».
 
   Роза была частью дома, частью его самого. Он ее любил. Но гулял. Привычка.
   Первое время Роза переживала. Скандалила. Потом махнула рукой. Здоровье дороже.
   Так и жили. Артемьев пропадал бог знает где. Однако ночевать приходил домой. Это был неписаный закон: ночевать дома. И бедный Артемьев среди ночи на перекладных перся через всю Москву. Являлся к четырем утра. Но являлся. Роза ждала. Не спала.
   Хранить верность жене Артемьев не мог. Но хотя бы верность дому.
   И он хранил.
   Подружек Артемьева Роза называла «похихишницы». От слова «похихикать». И от слова «хищницы». Но не родилось еще такой хищницы, которая могла бы отодрать от Артемьева хоть жалкий клок. Артемьев подарков не делал. Он сам подарок. Мог написать стихотворение и напечатать его в газете. Стихотворение было прекрасным, возвышающим душу. И все материальное рядом с этим меркло.
   Похихишницы не понимали: как он может жить со своей Розой, такой скучной и страховидной? Как он может провести с ней романтический вечер? Но Артемьев не рассматривал свою жену как сексуальный объект. Роза – это дом из камней, как у Наф-Нафа. В таком доме не страшен серый волк. Роза – это пространство, где стоит его письменный стол, и он может за ним работать. Более того, Артемьев мог работать только тогда, когда Роза находилась в соседней комнате. За стеной, но рядом. Он успокаивался от ее присутствия. Уравновешивался.
   Артемьеву нравилось, когда ему мешали. Он лучше собирался и сосредотачивался, когда ему мешали.
   Девочки любили забегать в кабинет отца. Артемьев разыгрывал возмущение, гнал упрямых девочек. Они уходили не сразу. Он успевал вдохнуть запах детства, увидеть, какие они неправдоподобно прекрасные Божьи создания. Вся красота жизни и смысл бытия были сосредоточены в этих русоголовых, сероглазых, благоуханных, как ветка жасмина.
   Пугало будущее: вырастут и наткнутся на такого, как он, пожирателя чужой молодости. Эти мысли Артемьев гнал прочь. Он много работал – так требовала душа. Зарабатывал, чтобы сколотить капитал и передать выросшим дочерям. Пусть у них сразу будет все. Чтобы не зависели от мужей, как Роза. Чтобы сами распоряжались своими жизнями.
   Любовь к детям, ответственность перед ними – вот что являлось главным топливом Артемьева. Что касается Розы – он ее не бросит. И это все. Он сохранит ее статус – жены писателя.
   В анкетах сокращенно писалось: «ж. пис.» Звучало «жопис».
   Женский мир состоял из похихишниц и жописов.
   Каждая похихишница мечтала перебраться в жописы. А каждая жена мечтала о нежности и высоких словах. Но все вместе не бывает. Что-то одно.
 
   Девочки выросли. Старшая уехала учиться в Англию. Пошла такая мода: учиться за границей. Завела себе бойфренда, индуса. Хорошо хоть не негра.
   Индус на фотографиях был красивый, похож на таджика. Дочь не собиралась возвращаться в Россию.
   – Неужели она поедет в Индию? – пугалась Роза. – Там блеск и нищета. И коровы на улицах.
   – Там тепло, – отвечал Артемьев. – Там на улице можно жить.
   – Зачем же мы строили дачу? – вопрошала Роза.
   Этот вопрос был самым мучительным. Зачем все их напряжение, если это не пригодилось.
   Но подросла младшая дочь, Людмилочка. Она была похожа на своего некрасивого отца. Друзья дома шутили:
   – Вылитый папаша, но обошлось.
   И действительно, все, что в Артемьеве было некрасивым: короткий рубленый нос, глубоко утопленные глаза, – в Людмилочке как-то откорректировалось, выстроилось в музыкальную фразу. Короткий нос, пышный рот и яркие хрустальные глаза в темных ресницах. Хоть на обложку журнала. Вылитая Орнелла Мутти, только моложе.
   Хорошо было бы посмотреть на папашу Орнеллы. Очень может быть, что он похож на нашего писателя Артемьева.
 
   Артемьеву меж тем исполнилось 55 лет. И тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Он влюбился.
   Всю прошлую жизнь Артемьев как будто шел по цветущему лугу, срывал цветы удовольствия, нюхал и бросал. А сейчас замер. И больше никуда не пошел. Остановился.
   Его новая похихишница была не лучше прежних. Просто он сам стал другой.
   Ее звали Елена. Елена – скромная врачиха из писательской поликлиники. Она выслушивала Артемьева через стетоскоп, близко подвинув лицо. От ее лица шло тепло.
   Их лав стори начиналась как заурядный роман. А потом Артемьев вдруг понял, что не может без нее жить. И может при ней работать. И плоть ликует и кричит: да, да, да... И так захотелось счастья и покоя. Никуда не бегать, не врать. А просто остановиться и замереть.