Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди... Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья... Такого дождя давно не помнил Париж...
   И все это - и фонари, и голые деревья, и дома, и небо - отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой.
   Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ... Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения.
   В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: "Ах ты шельма!"
   Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить...
   - Что же теперь делать? - сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот.
   Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо... Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза:
   - Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые...
   - Присаживайтесь, - перебил я. - Прозябли?..
   - Так точно! - поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению - соотечественник...
   Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.
   - Абсент ихний очень я пить приспособился, - много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя... С семи часов по дождю бегаю... Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, - неприятный город.
   Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, - должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду.
   Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом - паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, - зрелище, по его словам, аристократическое; наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части.
   - А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? - спросил я.
   - Пострадал, - ответил он, - и, как говорится: "емигрант". Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году... У меня кум - пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: "Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, - валяй через границу"... Я и перебежал... Прямо к немцам... А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок... И все штраф: на траву лег - штраф, перелез через забор - штраф... Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке... Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу - по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. "Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись", и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, порядки, мол, ваши тяжелы. "Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее". Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.
   - На что же вы здесь существуете? - спросил я, заказав еще абсенту.
   - Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец - когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, - мы все - каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу народ лениво работает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже - ничего, - так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: "Ищите себе другого голого, а я больше не хочу". Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.
   Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает; торговка, Маркета по имени, - теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу - не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: "Банжур, мадам, коман са ва" - и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: "Кошон, кошон", - залопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху - унять не могли...
   А вскорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, - приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю - согласен, мол: "ком ву вуле, алон куше" и такое прочее... И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара - голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь...
   Ничего у них просто не делается, - все с хитростью... Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит - подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь - ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый... А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, - ах, скука!.. Раз только стачка .у них была, животы подвело сильно, - а когда француз голодный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг... Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, - тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли; проедет извозчик - и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а наутро как встрепанные... Только подмигивают: как, мол, вчера-то... Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему матерно, а со слезой; расстроится и доволен. И любят они еще - бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет.
   Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, - она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может... Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: "Господи, помилуй", и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, - все для примера... И всполохнулась же моя Маркета... Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит... И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу - за бильярдом ходят двое: один - высокий, как жердь, другой коротенький, борода веником... Вот высокий и говорит короткому: "Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов". А короткий отвечает: "Не учи меня, псаломщик". Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: "Батюшка, помогите, душа пропадает". А псаломщик мне: "Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается".
   Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то - за какие дела сюда попал.
   - Много на тебе грехов: и государственных и личных, - сказал мне батюшка, - уж не знаю, как с тобой и быть... Разве уж для церкви постараешься.
   Тут псаломщик отвел меня в сторону.
   - Батюшка, - говорит, - вот на что тебе намекнул: ты постарайся - тащи к нам некрещеных детей и католиков, - за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром; получишь прощение от правительства и благодарность. Понял?
   - Как же их приведешь, когда они сами не хотят? - спрашиваю.
   - Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: "Ничего не бойся", и другую: "Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су". А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась; оделся как можно хуже - босиком, шапку вывернул - и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там - видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву - капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, - все гора горой, - все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами... Гляжу - народ собирается, а я стараюсь.
   Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками... поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: "Каждому платишь по пяти су, не обманешь?" - "Нет..." - "Тогда веди крестить"... Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я - опять на рынок, тем же порядком притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ мальчишек, отборных сукиных детей... Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги... Я опять за работу... А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение... Я - к псаломщику: "За десять франков мне расчета нет работать... Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу". Псаломщик как даст мне в зубы прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие!
   Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина; входит и говорит по-русски: "Я - поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог? Не одна ли у нас вера?.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши". Много тут он мне наговорил с горечью и посулил двадцать пять франков за мальчишку, если перегоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу - удалось... И что же вы думаете? Я их всех из православной обратно к католикам перегнал... Маркета моя только дивится - откуда у меня столько денег...
   И начала меня уважать... А уж этого стерпеть никак невозможно. Лучше бы уж били. А французы, проклятые, кланяются мне всем кварталом...
   Словом, как говорится, самый я злосчастный в Париже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет. Вот я с вами говорю, а у меня свербит - нельзя ли и вас к католикам перегнать... Вот как я на человека стал смотреть... В прошлый месяц с приезжими русскими путался; для души никакого от них удовольствия, только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного - старичок такой, жеребчик, - и начал уговаривать: "Что вы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы чего натворили!" Старичок мой навзрыд... А я его, пьяного, в экипаж и к католикам: "Нате, говорю, обрабатывайте..."
   Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая стопочка фарфоровых блюдечек-подставок - по числу выпитых стаканов абсента... Глаза его казались такими же мутными, как зеленый свет фонаря за пелериной дождя на той стороне улицы...
   - Вот и вся моя история, - проговорил Назар Иванов, - если что соврал - извините.
   Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам... Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая куда попало... Когда мы завернули в узкую глухую уличку, он вдруг резко остановился:
   - Дайте сто франков.
   - Что? - переспросил я.
   - Сто франков, - говорю, - не глухие...
   ...Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо...
   - Это вы что же делаете?.. Даром слушали?.. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают... Давайте сотню...
   В глазах его разгоралось бешенство... Мне стало жутко. Улица была пуста...
   - Нет у меня ста франков, оставь меня в покое...
   - Ах ты сволочь, - сказал Назар, - я тебе покажу парижское удовольствие! - Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, матово зловещий при свете фонаря, прямой клинок...
   Спасли меня только звуки шагов: из-за угла появились две темные пелерины полицейских, - покачиваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. Назар Иванов сунул нож в карман... Рот его вдруг расплылся, он сорвал мокрую кепку: "До свиданьица, благодарю за угощение... Если случится, только кликните - я всегда в том кабаке... Могу показать в Париже любопытные вещи, господин..."
   Не дожидаясь, когда поравняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрылся в дождливом тумане...
   А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте.
   ПРИКЛЮЧЕНИЯ РАСТЕГИНА
   1
   В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. "Продавать!" - крикнул он и повалился в кожаное кресло.
   Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом.
   Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него "пошел" - и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника... Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал.
   Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом.
   - Что это за фасон? Иди одевайся, - проговорил он деревянным голосом.
   Растегин замахал рукой, зашептал:
   - Молчи, молчи!
   Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище - Растегина.
   - Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, - сказал он отчетливо, ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод!
   Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал:
   - Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю.
   Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал:
   - Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста.
   - Чтобы я для твоей картины бороду сбрил?
   - Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай.
   Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался.
   - Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? - опросил . он после некоторого молчания. - К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, - спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить!
   Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль.
   До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н-ский уезд одной из волжских губерний.
   2
   Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, - не было ему конца.
   Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени - тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой:
   - Слепень совсем лошадёв заел!
   Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло.
   - Когда же ты, черт, доедешь, - стонал Александр Демьянович.
   - А вон тебе и барыня Тимофеева, - ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев.
   Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик.
   В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты.
   - Сама барыня, - сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились.
   Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал:
   - Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу.
   - А по делу, так в комнаты пожалуйте, - проговорила барыня тоненьким голосом и прошла вперед в темную прихожую. - Пыльное вы снимите здесь и сядьте в гостиной, к окошечку. Вот ведь у меня какая собака непослушная, тянешь ее, а она упирается.
   Барыня Тимофеева, говоря это, отходила к стене и пропала в небольшой дверке. Растегин вошел в гостиную.
   Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои треснули кое-где и отклеились; более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах; только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая:
   "Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) - дворянка Тимофеева, последний отпрыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее".
   Размышляя об этом, он слушал, как за стеной повизгивала собака и слышался голос барыни: "Будешь ты у меня в комнаты шляться? Как тебе не стыдно? А еще умный. Иди к себе в будку. Смотри, рассержусь". После этих слов собака за стеной зарычала; барыня притихла. Растегин долго слушал, как жужжала муха между двух стекол, затем принялся покашливать, постукивать каблуком, от нетерпения и досады двинул кресло.
   - Марья, поди посмотри, что это приезжий возится, - сказали за стенкой.
   В гостиную осторожно заглянула толстая простоволосая баба.
   - Баба, долго я буду тут дожидаться! - закричал на нее Растегин.
   Баба ахнула и скрылась. Тотчас за стеной начали шептаться. Наконец барыня Тимофеева явилась к сердитому гостю, села на- креслице, сложила на коленях руки и принялась молчать.
   Лицо у нее, спокойно-наклонное к плечу, было узкое и в морщинах, волосы гладко зачесанные, с шевырюшкой на маковке; под заплатанной юбкой прятала она ноги в мужицких сапогах.
   "О чем с такой чучелой разговаривать?" - подумал Растегин и сказал довольно сердито:
   - Я путешествую для ознакомления с бытом помещиков, у меня есть рекомендательные письма, разрешите предложить несколько вопросов.
   При этих словах барыня Тимофеева испугалась:
   - Я дворянские внесла, и опекунские внесла, и земские. Это есть другая Тимофеева. Она действительно никогда ничего не платит.
   Растегин сейчас же выяснил, что он - частное лицо и лишь просит продать ему что-либо из старины.
   - Продать? Что же вам продать еще? - все еще растерянно сказала барыня. - А уж я струхнула, думала - какой-нибудь тайный агент. Коли надо вам, возьмите вот диванчик этот или кресла. Их действительно давно нужно продать.
   - Нет ли у вас чего-либо постарее, более стильного?
   - Ведь это тоже очень старое, - робко ответила барыня и, подумав, все же повела гостя в столовую. Здесь посреди комнаты стоял черепок с молоком да несколько стульев у стены, старое дамское седло на подставке.
   - Вот седло разве, - проговорила она задумчиво. Из столовой прошли в залу. Здесь уже ничего не стояло. Окна были зашиты досками; в глубине полуотворена дверь в небольшую комнату, залитую сейчас солнцем. На звук шагов оттуда послышалось рычание.
   - Так и знала, что она туда забралась, мало ей во всем дому места. Неслух, вот я тебя плеткой! - воскликнула барыня и тронула Александра Демьяновича за рукав. - Сударь, помогите мне с ней справиться, пожалуйста.
   Растегин вошел в освещенную комнату и поднял трость. С дивана в дверь с жалобным воем кинулась все та же собака.
   - Вот что значит мужская рука в доме. А я что скажу - как об стену горох, - молвила барыня и потянула было Растегина из комнаты. Он же воскликнул удивленно:
   - Послушайте, да ведь у вас тут целое сокровище запрятано. Та-та-та, покупаю весь кабинет.
   Действительно, в небольшой комнате с темно-зелеными обоями стояли два тяжелых дивана с бронзой и резьбой, шкафы, полные старинных книг, столы свальные и бобочком, конторка на витых ножках, в углу - горка с трубками. Сбоку непомерного кресла - пюпитр, на нем - развернутая книга, листы ее покрыты густою пылью; на всех вещах, на мелочах письменного стола, на пяльцах у окна, на корзинке с шерстью - серая пыль; казалось, вещи здесь никогда не сдвигались со своих мест; только там, где лежала собака, можно было различить тусклый узор на штофе дивана.