– Братцы, казаки! – закричал он тем страшным, надрывающимся голосом, каким кричат перед убийством и кровью, диким, степным голосом, от которого падает сердце, безумием застилает глаза. – Братцы, убили меня… Братцы, заступитесь… Убивают!
   Казаки, повернувшись в седлах, молча глядели на него. Лица их бледнели, глаза расширялись.
   В это же время на Старом Невском черно и густо волновались головы подошедшей толпы колпинских рабочих. Ветром трепало мокрый кумачовый флаг. Конные полицейские отделились от фасада Северной гостиницы, и вдруг блеснули в руках их выхваченные широкие шашки. Неистовый крик поднялся в толпе. Иван Ильич опять увидел жандармского полковника, он бежал, поддерживая кобуру револьвера, и другой рукой махал казакам.
   Из толпы колпинских полетели осколки льдин и камни в полковника и в конных городовых. Тонконогие золотистые лошадки пуще заплясали. Слабо захлопали револьверные выстрелы, появились дымки у подножия памятника, – это городовые стреляли в колпинских. И сейчас же в строю казаков, в десяти шагах от Ивана Ильича, взвилась на дыбы рыжая, горбоносая донская кобыла; казак, нагнувшись к шее, толкнул ее, в несколько махов долетел он до жандармского полковника и на ходу, выхватив шашку, наотмашь свистнул ею и снова поднял кобылу на дыбы. Всем строем двинулись к месту убийства казаки. Толпы народа, прорвав заставы, разлились по площади… Кое-где хлопнули выстрелы и были покрыты общим криком:
   – Урра… уррра-а…
   – Телегин, ты что тут делаешь?
   – Я должен во что бы ни стало сегодня уехать. На товарном поезде, на паровозе – все равно…
   – Плюнь, сейчас нельзя уезжать… Голубчик, – ведь революция… – Антошка Арнольдов, небритый, облезлый, с красными веками выкаченных глаз, впился пальцами Ивану Ильичу в отворот пальто. – Видел, как жандарму голову смахнули?.. Как футбольный мяч покатилась, – красота!.. Ты, дурак, не понимаешь, – революция! – Антошка бормотал, точно в бреду. Стояли они, прижатые толпой, в проходе вокзала. – Утром Литовский и Волынский полки отказались стрелять… Рота Павловского полка с оружием вышла на улицу… В городе кавардак, никто ничего не понимает… На Невском солдаты, как мухи, шатаются, боятся идти в казармы…

36

   Даша и Катя в шубах и в пуховых платках, накинутых на голову, быстро шли по еле освещенной Малой Никитской. Хрустели под ногами тонкие пленки льда. На захолодевшее зеленоватое небо поднимался двурогий ясный месяц. Кое-где брехали за воротами собаки. Даша, смеясь во влажный пушок платка, слушала, как хрустят льдинки.
   – Катя, если бы выдумать такой инструмент и приставить сюда, – Даша положила руку на грудь, – можно бы записывать необыкновенные вещи… – Даша тихо запела. Катя взяла ее под руку.
   – Ну, идем, идем!
   Через несколько шагов Даша опять остановилась.
   – Катя, а ты веришь, что – революция?
   Вдали колола глаза электрическая лампочка над подъездом Юридического клуба, где сегодня в половине десятого вечера, под влиянием сумасшедших слухов из Петрограда, было устроено кадетской фракцией публичное собрание для обмена впечатлениями и для нахождения общей формулы действия в эти тревожные дни.
   Сестры вбежали по лестнице во второй этаж и, не снимая шуб, только откинув платки, вошли в полную народу залу, напряженно слушавшую румяного, бородатого, тучного барина с приятными движениями больших рук.
   – …События нарастают с головокружительной быстротой, – говорил он красивым баритоном. – В Петрограде вчера вся власть перешла к генералу Хабалову, который расклеил по городу следующую афишу: «В последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождавшиеся насилием и посягательством на жизнь воинских и полицейских чинов. Воспрещаю всякое скопление на улицах. Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено в войсках употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка в столице…»
   – Палачи! – прогудел чей-то семинарский бас из глубины зала.
   – Это объявление, как и следовало ожидать, переполнило чашу терпения. Двадцать пять тысяч солдат всех родов оружия петроградского гарнизона перешли на сторону восставших…
   Он не успел договорить, – зал треснул от рукоплесканий. Несколько человек вскочило на стулья и кричало что-то, делая жесты, будто протыкая насквозь старый порядок. Оратор с широкой улыбкой глядел на бунтующий зал, – затем поднял руку и продолжал:
   – Только что получена чрезвычайной важности телефонограмма. – Он полез в карман клетчатого пиджака и развернул листочек бумажки. – Сегодня председателем Государственной думы, «Родзянко, послана государю телеграмма по прямому проводу: „Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. На улице происходит беспорядочная стрельба. Частью войска стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца“.
   Румяный барин опустил листочек и блестящими глазами обвел зал. Такого захватывающего дух спектакля не помнили москвичи.
   – Мы стоим, господа, на грани готового совершиться величайшего события нашей истории, – продолжал он бархатным, рокочущим голосом. – Быть может, в эту минуту там, – он вынул руку, как на статуе Дантона, – там уже свершилось чаяние стольких поколений, и скорбные тени декабристов отомщены…
   – Ох, господи! – не выдержав, ахнул женский голос.
   – Быть может, завтра вся Россия сольется в одном светлом братском хоре, – свобода!..
   – Ура!.. Свобода!.. – закричали голоса.
   Барин опустился на стул и провел обратной стороной ладони по лбу своему. С угла стола поднялся высокий человек с соломенными длинными волосами, с узким лицом, с рыжей мертвой бородой. Не глядя ни на кого, он начал говорить насмешливым голосом:
   – Только что я слышал, – какие-то товарищи кричали: ура, свобода. Правильно. Чего лучше: арестовать в Могилеве Николая Второго, отдать под суд министров, пинками прогнать губернаторов, городовых… Развернуть красное знамя революции… Начало правильное… По имеющимся сообщениям – революционный процесс начался правильно, энергично. По всей видимости, на этот раз не сорвется. Но вот только что передо мной очень красиво говорил один барин. Он сказал, – или я ослышался, – он выражал полное удовлетворение по поводу готовящейся совершиться революции и предполагал в самом недалеком будущем слиться со всей Россией в одном братском хоре…
   Человек с соломенными волосами вытащил носовой платок и приложил его ко рту, будто бы стараясь скрыть усмешку. Но скулы его покрылись пятнами, он закашлялся, подняв костлявые плечи. Позади Даши, сидевшей на одном стуле с сестрой, кто-то спросил:
   – Кто это говорит?
   – Товарищ Кузьма, – ответили быстрым шепотом, – в тысяча девятьсот пятом году был в Совете рабочих депутатов. Недавно вернулся из ссылки.
   – Я бы немного обождал с восторгом на месте предыдущего оратора, – продолжал товарищ Кузьма, и вдруг восковое лицо его стало злым и решительным. – Двенадцать миллионов крестьян приготовлены к убою, они еще на фронтах… Миллионы рабочих задыхаются в подвалах, голодают в очередях. На спинах рабочих и крестьян, что ли, станете вы распевать братский хор…
   В зале раздалось шиканье, возмущенный голос крикнул: «Это провокация!» Румяный барин пожал плечами и тронул колокольчик. Товарищ Кузьма продолжал говорить:
   – …Империалисты швырнули Европу в чудовищную войну, буржуазные классы, сверху донизу, провозгласили ее священной, – войну за мировые рынки, за неслыханное торжество капитала… Желтая сволочь, социал-демократы поддержали хозяина под ручку, признали: так точно-с, война национальна и священна. Крестьян и рабочих погнали на убой… Кто, я спрашиваю, кто поднял голос в эти кровавые дни?
   – Что он говорит?.. Кто он такой?.. Заставьте его замолчать!.. – раздались злые голоса. Поднялся шум. Иные вскочили, жестикулируя.
   – …Час пробил… Пламя революции должно перекинуться в самую толщу крестьян и рабочих…
   Дальнейшего совсем уже нельзя было расслышать за шумом в зале. Несколько человек в визитках подбежало к столу. Товарищ Кузьма попятился с эстрады и скрылся за дверью. На его месте появилась знаменитая деятельница по детскому воспитанию.
   – Возмутительная речь предыдущего оратора…
   В это время кто-то у самого уха прошептал Даше взволнованно и нежно:
   – Здравствуй, родная моя…
   Даша, даже не оборачиваясь, стремительно поднялась, – в дверях стоял Иван Ильич. Она взглянула: самый красивый на свете, мой собственный человек. Он снова, как это не раз с ним бывало, был потрясен тем, что Даша совсем не та, какой он ее мысленно представлял, но бесконечно краше: горячий румянец залил ее щеки, сине-серые глаза бездонны, как два озера. Она была совершенна, ей ничего не было больше нужно. Даша сказала тихо: «Здравствуй», – взяла его под руку, и они вышли на улицу.
   На улице Даша остановилась и, улыбаясь, глядела на Ивана Ильича. Вздохнула, подняла руки и поцеловала его в губы. От нее пахло женственной прелестью горьковатых духов. Молча Даша опять взяла его под руку, и они пошли по хрустящим корочкам льда, поблескивающим от света лунного серпа, висящего низко в глубине улицы.
   – Ах, я тебя люблю, Иван! Как я ждала тебя…
   – Я не мог, ты знаешь…
   – Ты не сердись, что я тебе писала дурные письма, – я не умею писать…
   Иван Ильич остановился и глядел ей в поднятое к нему, молча улыбающееся лицо. Особенно милым, простым оно было от пухового платка, – под ним темнели полоски бровей. Он осторожно приблизил Дашу к себе, она переступила ботиками и прижалась к нему, продолжая глядеть в глаза. Он опять поцеловал ее, и они опять пошли.
   – Ты надолго, Иван?
   – Не знаю, – такие события…
   – Да, знаешь, ведь – революция.
   – Ты знаешь, – я на паровозе приехал…
   – Знаешь, Иван, что… – Даша пошла с ним в ногу и глядела на кончики своих ботиков.
   – Что?
   – Я теперь поеду с тобой – к тебе…
   Иван Ильич не ответил. Даша только почувствовала, как он несколько раз пытался глубоко вдохнуть в себя воздух. Ей стало нежно и жалко его.

37

   Следующий день был замечателен тем, что им подтверждалось понятие об относительности времени. Так, извозчик вез Ивана Ильича из гостиницы с Тверской до Арбатского переулка приблизительно года полтора. «Нет, барин, прошло время за полтиннички-то ездить, – говорил извозчик. – В Петрограде волю взяли. Не нынче-завтра в Москве будем брать. Видишь ты – городовой стоит. Подъехать к нему, сукиному сыну, и кнутом по морде ожечь. Погодите, барин, со всеми расправимся».
   В дверях столовой Ивана Ильича встретила Даша.
   Она была в халатике, пепельные волосы ее были наскоро сколоты. От нее пахло свежей водой. Колокол времени ударил, время остановилось. Все оно было наполнено Дашиными словами, смехом, ее сияющими от утреннего солнца легкими волосами. Иван Ильич испытывал беспокойство даже тогда, когда Даша уходила на другой конец стола. Даша раскрывала дверцы буфета, поднимала руки, с них соскальзывали широкие рукава халатика. Иван Ильич думал, что у людей таких рук быть не может, только две белые оспинки выше локтя удостоверяли, что это все-таки человеческие руки. Даша доставала чашку и, обернув светловолосую голову, говорила что-то удивительное и смеялась.
   Она заставила Ивана Ильича выпить несколько чашек кофе. Она говорила слова, и Иван Ильич говорил слова, но, очевидно, человеческие слова имели смысл только во времени, движущемся обыкновенно, – сегодня же в словах смысла не было. Екатерина Дмитриевна, сидевшая тут же в столовой, слушала, как Телегин и Даша, удивляясь восторженно и немедленно забывая, говорят необыкновенную чепуху по поводу кофе, какого-то кожаного несессера, срубленной в Петрограде головы, Дашиных волос, рыжеватых – как странно – на ярком солнце.
   Горничная принесла газеты. Екатерина Дмитриевна развернула «Русские ведомости», ахнула и начала читать вслух приказ императора о роспуске Государственной думы. Даша и Телегин страшно этому удивились, но дальше читать «Русские ведомости» Екатерина Дмитриевна стала уже про себя. Даша сказала Телегину: «Пойдем ко мне», – и повела его через темный коридорчик в свою комнату. Войдя туда первая, она проговорила поспешно: «Подожди, подожди, не смотри», – и что-то белое спрятала в ящик комода.
   В первый раз в жизни Иван Ильич увидел комнату Даши, – ее туалетный столик, со множеством непонятных вещей; узкую белую постель с двумя подушками – большой и маленькой: на большой Даша спала, маленькую, засыпая, клала под локоть; затем у окна – широкое кресло с брошенным на спинку пуховым платком.
   Даша сказала Ивану Ильичу сесть в это кресло, пододвинула табуреточку, села сама напротив, облокотилась о колени, подперла подбородок и, глядя не мигая, в лицо Ивану Ильичу, велела ему говорить, как он ее любит. Колокол времени ударил второе мгновение.
   – Даша, если бы мне подарили все, что есть, – сказал Телегин, – всю землю, мне бы от этого не стало лучше, – ты понимаешь? – Даша кивнула головой. – Если я один, на что я сам себе, правда ведь?.. На что мне самого себя? – Даша кивнула. – Есть, ходить, спать – для чего? Для чего эти руки, ноги?.. Что из того, что я, скажем, был бы сказочно богат… Но ты представляешь, – какая тоска быть одному? – Даша кивнула. – Но сейчас, когда ты сидишь вот так… Сейчас меня больше нет… Я чувствую только – это ты, это счастье. Ты – это все. Гляжу на тебя, и кружится голова, – неужели ты дышишь, ты живая и ты – моя… Даша, понимаешь что-нибудь?
   – Я помню, – сказала Даша, – мы сидели на палубе, дул ветерок, в стаканах блестело вино, я тогда вдруг почувствовала, – мы плывем к счастью…
   – А помнишь, там были голубые тени?
   Даша кивнула, и сейчас же ей стало казаться, что она тоже помнит какие-то прекрасные голубые тени. Она вспомнила чаек, летевших за пароходом, невысокие берега, вдали на воде сияющую солнечную дорогу, которая, как ей казалось, разольется в конце в синее сияющее море-счастье. Даша вспомнила даже, какое на ней было платье… Сколько ушло с тех пор долгих лет…
   Вечером Екатерина Дмитриевна прибежала из Юридического клуба, взволнованная и радостная, и рассказала:
   – В Петрограде вся власть перешла к Думскому комитету; министры арестованы, но ходят страшно тревожные слухи: говорят, государь покинул ставку, и на Петроград идет на усмирение генерал Иванов с целым корпусом… А здесь на завтра назначено брать штурмом Кремль и арсенал… Иван Ильич, мы с Дашей прибежим к вам завтра с утра смотреть революцию…

38

   Из окна гостиницы было видно, как внизу по узкой Тверской улице движется медленным черным потоком народ, – шевелятся головы, картузы, картузы, картузы, шапки, платки, желтые пятна лиц. Во всех окнах – любопытные, на крышах – мальчишки.
   Екатерина Дмитриевна, в поднятой до бровей вуали, говорила, стоя у окна и беря то Телегина, то Дашу за руки:
   – Как это страшно!.. Как это страшно!
   – Екатерина Дмитриевна, уверяю вас, – настроение в городе самое мирное, – говорил Иван Ильич. – До вашего прихода я бегал к Кремлю – там ведутся переговоры, очевидно, арсенал будет сдан без выстрела…
   – Но зачем они туда идут?.. Смотрите – сколько народу… Что они хотят делать?..
   Даша глядела на волнующийся поток голов, на очертания крыш и башен. Утро было мглистое и мягкое. Вдали, над золотыми куполами кремлевских соборов, над раскоряченными орлами на островерхих башнях, кружились стаи галок.
   Даше казалось, что какие-то великие реки прорвали лед и разливаются по земле и что она, вместе с милым ей человеком, подхвачена этим потоком, и теперь – только крепко держаться за его руку. Сердце билось тревогой и радостью, как у птицы в вышине.
   – Я хочу все видеть, пойдемте на улицу, – сказала Катя.
   Кирпично-грязное здание с колоннами, похожими на бутылки, все в балясинах, балкончиках и башенках, – главный штаб революции – городская дума, – было убрано красными флагами. Кумачовые полосы обвивали колонны, висели над шатром главного крыльца. Перед крыльцом на мерзлой мостовой стояли четыре серые пушки на высоких колесах. На крыльце сидели, согнувшись, пулеметчики с пучками красных лент на погонах. Большие толпы народа глядели с веселой жутью на красные флаги, на пыльно-черные окна думы. Когда на балкончике над крыльцом появлялась маленькая возбужденная фигурка, и, взмахивая руками, что-то беззвучно кричала, – в толпе поднималось радостное рычание.
   Наглядевшись на флаги и пушки, народ уходил по изъеденному оттепелью, грязному снегу через глубокие арки Иверской на Красную площадь, где у Спасских и у Никольских ворот восставшие воинские части вели переговоры с выборными от запасного полка, сидевшего, затворившись, в Кремле.
   Катя, Даша и Телегин были принесены толпой к самому крыльцу думы. От Тверской по всей площади, все усиливаясь, шел крик.
   – Товарищи, посторонитесь… Товарищи, соблюдайте законность! – раздались молодые взволнованные голоса. Сквозь неохотно расступавшуюся толпу пробивались к крыльцу думы, размахивая винтовками, четыре гимназиста и хорошенькая растрепанная барышня с саблей в руке. Они вели арестованных десять человек городовых, огромного роста, усатых, с закрученными за спиной руками, с опущенными хмурыми лицами. Впереди шел пристав, без фуражки: на сизо-бритой голове его у виска чернела запекшаяся кровь; рыжими яркими глазами он торопливо перебегал по ухмыляющимся лицам толпы; погоны на пальто его были сорваны с мясом.
   – Дождались, соколики! – говорили в толпе.
   – Пошутили над нами, – будя…
   – Поцарствовали…
   – Племя проклятое!.. Фараоны!..
   – Схватить их и зачать мучить…
   – Ребята, наваливайся!..
   – Товарищи, товарищи, пропустите, соблюдайте революционный порядок! – сорванными голосами кричали гимназисты; взбежали, подталкивая городовых, на крыльцо думы и скрылись в больших дверях. Туда же за ними протиснулось несколько человек, в числе их – Катя, Даша и Телегин.
   В голом, высоком, тускло освещенном вестибюле на мокром полу сидели на корточках пулеметчики у аппаратов. Толстощекий студент, одуревший, видимо, от крика и усталости, кричал, кидаясь ко всем входящим:
   – Знать ничего не хочу! Пропуск!..
   Иные показывали ему пропуска, иные просто, махнув рукой, уходили по широкой лестнице во второй этаж. Во втором этаже, в широких коридорах, у стен сидели и лежали пыльные, сонные и молчаливые солдаты, не выпуская из рук винтовок. Иные жевали хлеб, иные похрапывали, поджав обмотанные ноги. Мимо толкался праздный народ, читая диковинные надписи, прибитые на бумажках к дверям, оглядываясь на бегающих из комнаты в комнату, возбужденных до последней человеческой возможности, осипших комиссаров.
   Катя, Даша и Телегин, наглядевшись на все эти чудеса, протискались в двусветный зал с линяло-пурпуровыми занавесями на огромных окнах, с обитыми пурпуром полукруглыми скамьями амфитеатра. На передней стене двухсаженными черными заплатами зияли пустые золоченые рамы императорских портретов, перед ними, в откинутой бронзовой мантии, стояла мраморная Екатерина, улыбаясь приветливо и лукаво народу своему.
   На скамьях амфитеатра сидели, подпирая головы, потемневшие, обросшие щетиной, измученные люди. Несколько человек спало, уткнувшись лицом в пюпитры. Иные нехотя сдирали кожицу с кусочков колбасы, ели хлеб. Внизу, перед улыбающейся Екатериной, у зеленого с золотой бахромой длинного стола сидели в черных рубашках молодые люди с осунувшимися лицами. Среди них был один – рыжебородый и длинноволосый…
   – Даша! Видишь – товарищ Кузьма за столом, – сказала Катя.
   К товарищу Кузьме в это время подошла стриженая востроносая девушка и начала что-то шептать. Он слушал, не оборачиваясь, потом встал и сказал:
   – Городской голова Гучков вторично заявил, что рабочим оружие выдано не будет. Предлагаю голосовать без прений протест против действий Революционного комитета.
   Телегин наконец допытался (спросив у малорослого гимназиста, озабоченно курившего папиросу), что здесь, в Екатерининском зале, происходит не прерывающееся вторые сутки заседание Совета рабочих депутатов.
   В обеденное время солдаты запасного полка, сидевшие в Кремле, увидели дымок походных кухонь на Красной площади, – сдались и отворили ворота. По всей площади пошел крик, полетели шапки. На Лобное место, где лежал когда-то нагишом, в овечьей маске, со скоморошьей дудкой на животе, убитый Лжедимитрий, откуда выкрикивали и скидывали царей, откуда читаны были все вольности и все неволи народа русского, на небольшой этот бугорок, много раз зараставший лопухами и снова заливаемый кровью, взошел солдатик в заскорузлой шинелишке и, кланяясь и обеими руками надвигая на уши папаху, начал говорить что-то, – за шумом никто не разобрал. Солдатик был совсем захудалый, выскребленный последней мобилизацией из захолустья, – все же барыня какая-то, в съехавшей набок шляпке с перьями, полезла его целовать, потом его стащили с Лобного места, подняли на руки и с криками понесли.
   На Тверской в это время против дома генерал-губернатора молодец из толпы взобрался на памятник Скобелеву и привязал ему к сабле красный лоскут. Кричали «ура». Несколько загадочных личностей пробрались с переулка в охранное отделение, и было слышно, как там летели стекла, потом повалил дым. Кричали «ура». На Тверском бульваре, у памятника Пушкину, известная писательница, заливаясь слезами, говорила о заре новой жизни и потом, при помощи какого-то гимназиста, воткнула в руку задумчиво стоящему Пушкину красный флажок. В толпе кричали «ура». Весь город был как пьяный весь этот день. До поздней ночи никто не шел по домам, собирались кучками, говорили, плакали от радости, обнимались, ждали каких-то телеграмм. После трех лет уныния, ненависти и крови переливалась через край обывательская душа города.
   Катя, Даша и Телегин вернулись домой в сумерки. Оказалось, – горничная Лиза ушла на Пречистенский бульвар, на митинг, кухарка же заперлась в кухне и воет глухим голосом. Катя насилу допросилась, чтобы она открыла дверь:
   – Что с вами, Марфуша?
   – Царя нашего уби-и-и-и-ли, – проговорила она, закрывая рукой толстый, распухший от слез рот. От нее пахло спиртом.
   – Какие вы глупости говорите, – с досадой сказала Катя, – никто его не убивал.
   Она поставила чайник на газ и пошла накрывать на стол. Даша лежала в гостиной на диване, в ногах ее сидел Телегин. Даша сказала:
   – Иван, милый, если я нечаянно засну, ты меня разбуди, когда чай подадут, – очень чаю хочется.
   Она поворочалась, положила ладони под щеку и проговорила уже сонным голосом:
   – Очень тебя люблю.
   В сумерках белел пуховый платок, в который завернулась Даша. Ее дыхания не было слышно. Иван Ильич сидел не двигаясь, – сердце его было полно. В глубине комнаты появился в дверной щели свет, потом дверь раскрылась, вошла Катя, села рядом с Иваном Ильичом на валик дивана, обхватила колено и после молчания спросила вполголоса:
   – Даша заснула?
   – Она просила разбудить к чаю.
   – А на кухне Марфуша ревет, что царя убили. Иван Ильич, что будет?.. Такое чувство, что все плотины прорваны… И сердце болит: тревожусь за Николая Ивановича… Дружок, я попрошу вас, пораньше, завтра, – пошлите ему телеграмму. Скажите, – а когда вы думаете ехать с Дашей в Петроград?
   Иван Ильич не ответил. Катя повернула к нему голову, внимательно вгляделась в лицо большими, совсем как Дашины, но только женскими, серьезными глазами, улыбнулась, привлекла Ивана Ильича и поцеловала в лоб.
   С утра, на следующий день, весь город высыпал на улицу. По Тверской, сквозь гущу народа, под несмолкаемые крики «ура» двигались грузовики с солдатами, ощетиненные штыками и саблями. На громыхающих пушках ехали верхом мальчишки. По грязным кучам снега, вдоль тротуаров, стояли, охраняя порядок, молоденькие барышни с поднятыми саблями и напряженными личиками и вооруженные гимназисты, не знающие пощады, – это была вольная милиция. Лавочники; взобравшись на лесенки, сбивали с вывесок императорские орлы. Какие-то болезненные девушки – работницы с табачной фабрики – ходили по городу с портретом Льва Толстого, и он сурово посматривал из-под насупленных бровей на все эти чудеса. Казалось, – не может быть больше ни войны, ни ненависти, казалось, – нужно еще куда-то, на какую-то высоченную колокольню вздернуть-красное знамя, и весь мир поймет, что мы все братья, что нет другой силы на свете, – только радость, свобода, любовь, жизнь…
   Когда телеграммы принесли потрясающую весть об отречении царя и о передаче державы Михаилу и об его отказе от царского венца, в свою очередь, – никто особенно не был потрясен: казалось, – не таких еще чудес нужно ждать в эти дни.
 
 
   Над неровными линиями крыш, над оранжевым закатом в прозрачной бездне неба переливалась звезда. Голые сучья лип чернели неподвижно. Под ними было совсем темно, хрустели застывшие лужицы на тротуаре. Даша остановилась и, не размыкая соединенных рук, которыми держала под руку Ивана Ильича, глядела через низенькую ограду на затеплившийся свет в глубоком окошечке церкви Николы на Курьих Ножках.