Г-н Шевалье, возвратившись в эту комнату, сказал супруге, что господин из Сибири скучен, но зато сын и дочь такие молодцы, каких только в Сибири можно выкормить.
   – Вы бы посмотрели на дочь, что это за розанчик!
   – О! он любит свеженьких женщин, этот старик, – сказал один из гостей, куривший сигару. (Разговор, разумеется, происходил на французском языке, но я передаю его по-русски, что и постоянно буду делать в продолжение этой истории.)
   – О! очень люблю! – отвечал г-н Шевалье. – Женщины – моя страсть. Вы не верите?
   – Слышите, madame Chevalier? – закричал толстый казацкий офицер, который много был должен в заведенье и любил беседовать с хозяином, – Да, вот он разделяет мой вкус, – сказал Chevalier, потрепав толстяка по эполете.
   – И точно хороша эта сибирячка?
   Chevalier сложил свои пальцы и поцеловал их.
   Вслед за тем между посетителями разговор сделался конфиденциальный и очень веселый. Дело шло о толстяке; он, улыбаясь, слушал то, что про него рассказывали.
   – Можно ли иметь такие превратные вкусы? – закричал один сквозь смех. – Mademoiselle Clarisse! вы знаете, Стругов из женщин лучше всего любит куриные ляжки.
   Хотя и не понимая соли этого замечания, m-lle Clarisse залилась из-за конторки смехом, настолько серебристым, насколько позволяли ей дурные зубы и преклонные лета.
   – Сибирская барышня навела его на такие мысли? – И все еще больше расхохотались. Сам m-r Chevalier помирал со смеху, приговаривая: «Ce vieux coquin»,[12] и трепя по голове и плечам казацкого офицера.
   – Да кто они, эти сибиряки: заводчики или купцы? – спросил один из господ во время затихания смеха.
   – Никит! Спрашивайт у господа, который приехал, подорожний, – сказал m-r Chevalier. – «Мы, Александр, Самодержес…» – начал было читать г-н Chevalier принесенную подорожную, но казацкий офицер вырвал у него бумагу, и лицо его вдруг выразило удивление.
   – Ну, угадайте, кто это? – сказал он. – И все вы хоть по слухам знаете.
   – Ну, как же угадать, покажи. Ну, Абдель Кадер, ха-ха-ха. Ну, Калиостро… Ну, Петр Третий…[13] ха-ха-ха-ха.
   – Ну, прочти же!
   Казацкий офицер развернул бумагу, прочел: «Бывший князь Петр Иванович» – и одну из тех русских фамилий, которую всякий знает и всякий произносит с некоторым уважением и удовольствием, ежели говорит о лице, носящем эту фамилию, как о лице близком или знакомом. Мы будем называть его Лабазовым. Казацкий офицер смутно помнил, что этот Петр Лабазов был чем-то знаменитым в двадцать пятом году и что он был сослан в каторжную работу, – но чем он был знаменит, он не знал хорошенько. Другие же никто и этого не знали и ответили: «А! да, известный!» – точно так же, как бы они сказали: «Как же, известный!» – про Шекспира, который написал «Энеиду».[14] Больше же они узнали его потому, что толстяк объяснил им, что он брат князя Ивана, дядя Чикиных, графини Прук, ну, известный…
   – Ведь он должен быть очень богат, коли он брат князя Ивана, – заметил один из молодых. – Ежели ему возвратили состояние. Некоторым возвратили.
   – Сколько их наехало теперь, этих сосланных! – заметил другой. – Право, их меньше, кажется, было сослано, чем вернулось Да, Жикинский, расскажи-ка эту историю за восемнадцатое число, – обратился он к офицеру стрелкового полка, слывшему за мастера рассказывать.
   – Ну, расскажи же.
   – Во-первых, это истинная правда и случилось здесь, у Шевалье, в большой зале. Приходят человека три декабристов обедать. Сидят у одного стола, едят, пьют, разговаривают. Только напротив их уселся господин почтенной наружности, таких же лет и все прислушивается, как они про Сибирь что-нибудь скажут. Только он что-то спросил, слово за слово, разговорились, оказывается, что он тоже из Сибири.
   – И Нерчинск знаете?
   – Как же, я жил там.
   – И Татьяну Ивановну знаете?
   – Как же не знать!
   – Позвольте спросить, вы тоже сосланы были?
   – Да, имел несчастье пострадать, а вы?
   – Мы все сосланные четырнадцатого декабря. Странно, что мы вас не знаем, ежели вы тоже за четырнадцатое. Позвольте узнать вашу фамилию?
   – Федоров.
   – Тоже за четырнадцатое?
   – Нет, я за восемнадцатое.
   – Как за восемнадцатое?
   – За восемнадцатое сентября, за золотые часы. Был оклеветан, будто украл, и пострадал невинно.
   Все покатились со смеха, исключая рассказчика, который с пресерьезным лицом, оглядывая в лоск положенных слушателей, божился, что это была истинная история.
   Скоро после рассказа один из золотых молодых людей встал и поехал в клуб. Пройдясь по залам, уставленным столами с старичками, играющими в ералаш, повернувшись в инфернальной, где уж знаменитый «Пучин» начал свою партию против «компании», постояв несколько времени у одного из бильярдов, около которого, хватаясь за борт, семенил важный старичок и еле-еле попадал в свой шар, и заглянув в библиотеку, где какой-то генерал степенно читал через очки, далеко держа от себя газету, и записанный юноша, стараясь не шуметь, пересматривал подряд все журналы, золотой молодой человек подсел на диван в бильярдной к играющим в табельку, таким же, как он, позолоченным молодым людям. Был обеденный день, и было много господ, всегда посещающих клуб. В числе их был Иван Павлович Пахтин. Это был мужчина лет сорока, среднего роста, белый, полный, с широкими плечами и тазом, с голой головой и глянцевитым, счастливым, выбритым лицом. Он не играл в табельку, но так подсел к князю Д., с которым он был на ты, и не отказался от стакана шампанского, которое ему предложили. Он так хорошо поместился после обеда, незаметно распустив сзади гульфик, что, казалось бы, век просидел так, покуривая сигару, запивая шампанское и чувствуя близкое присутствие князей и графов, министерских детей. Известие о приезде Лабазовых нарушило его спокойствие.
   – Куда ты, Пахтин? – сказал министерский сын, заметив между игрой, что Пахтин привстал, одернул жилет и большим глотком допил шампанское.
   – Северников просил, – сказал Пахтин, чувствуя какое-то беспокойство в ногах, – что же, поедешь?… «Анастасья, Анастасья, отворяй-ка ворота».
   Это была известная в ходу цыганская песня.
   – Может быть. А ты?
   – Куда мне, женатому старику…
   – Ну!..
   Пахтин, улыбаясь, пошел в стеклянную залу к Северникову. Он любил, чтоб последнее слово, им сказанное, было шуточка. И теперь так вышло.
   – Что, как здоровье графини? – спросил он, подходя к Северникову, который вовсе не звал его, но которому, по некоторым соображениям Пахтина, нужнее всех было узнать о приезде Лабазовых. Северников был немножко замешан в четырнадцатом числе и приятель со всеми декабристами. Здоровье графини было гораздо лучше, и Пахтин был очень рад этому.
   – А вы не знаете, Лабазов приехал нынче, у Шевалье остановился.
   – Что вы говорите! Ведь мы старые приятели. Как я рад! Как я рад! Постарел, я думаю, бедняга? Его жена писала моей жене…
   Но Северников не досказал, что она писала, потому что его партнеры, разыгрывавшие бескозырную, сделали что-то не так. Говоря с Иваном Павловичем, он все косился на них, но теперь вдруг бросился всем туловищем на стол и, стуча по нем руками, доказал, что надо было играть с семерки. Иван Павлович встал и, подойдя к другому столу, сообщил между разговором другому почтенному человеку свою новость, опять встал и у третьего стола сделал то же. Почтенные люди все были очень, очень рады возвращению Лабазова, так что, опять вернувшись в бильярдную, Иван Павлович, сначала сомневавшийся, нужно или нет радоваться возвращению Лабазова, уже более не употреблял введения о бале, статье «Вестника», здоровье и погоде, а прямо приступал ко всем с восторженным объявлением о благополучном возвращении знаменитого декабриста.
   Старичок, все еще тщетно пытавшийся ткнуть кием в своего белого шара, должен был, по мнению Пахтина, быть очень обрадован известием. Он подошел к нему. «Хорошо поигрываете, ваше высокопревосходительство?» – сказал он в то время, как старичок сунул свой кий в красный жилет маркера, означая этим желание помелить.
   «Ваше высокопревосходительство» было сказано совсем не так, как вы думаете, из подобострастия (нет, это не мода в пятьдесят шестом году), – Иван Павлыч называл просто по имени и отчеству этого старичка, – а это было сказано частью как шутка над теми, кто так говорит, частью, чтобы дать знать, что мы знаем, с кем говорим, и все-таки резвимся, немножко и взаправду; вообще это было очень тонко.
   – Сейчас узнал: Петр Лабазов приехал. Прямо из Сибири приехал со всем семейством…, – Эти слова произнес Пахтин в то самое время, как старичок опять промахнулся в своего шара, – такое ему несчастье было.
   – Ежели он приехал таким же взбалмошным, каким поехал, так нечему радоваться, – угрюмо сказал старичок, раздраженный своей непонятной неудачей.
   Этот отзыв смутил Ивана Павлыча, он опять не знал, следовало ли или нет радоваться приезду Лабазова, и чтобы окончательно разрешить свои сомнения, он направил шаги свои в комнату, где собирались умные люди разговаривать и знали значение и цену всякой вещи, и все знали, одним словом. Иван Павлыч был в тех же приятных отношениях с посетителями умной комнаты, как и с золоченой молодежью и сановитыми особами. Правда, у него не было своего особого места в умной комнате, но никто не удивился, когда он вошел и сел на диван. Речь шла о том, в каком году и по какому случаю произошла ссора между двумя русскими журналистами. Выждав минуту молчанья, Иван Павлыч сообщил свою новость не так, как радость, не так, как незначащее событие, а так, как будто к разговору. Но тотчас по тому, как «умные» (я употребляю «умные» как прозвание посетителей «умной» комнаты) приняли его новость и стали обсуждать ее, тотчас Иван Павлыч понял, что сюда-то именно и следовала эта новость и здесь только она получит такую обработку, что можно будет везти ее дальше и savoir a quoi s'en tenir.[15]
   – Только Лабазова недоставало, – сказал один из «умных», – теперь из живых декабристов все вернулись в Россию.
   – Он был «один из стаи славных»…[16] – сказал Пахтин еще выпытывающим тоном, готовый на то, чтобы эту цитату сделать шуточной и серьезной.
   – Как же, Лабазов – один из замечательнейших людей того времени, – начал «умный». – В тысяча восемьсот девятнадцатом году он был прапорщиком Семеновского полка и был послан за границу с депешами к герцогу 3. Потом он вернулся и в двадцать четвертом году был принят в первую масонскую ложу. Все тогдашние масоны собирались у Д. и у него. Ведь он очень богат был. Князь Ж., Федор Д., Иван П. – это были его ближайшие друзья. И тут дядя его, князь Висарион, чтобы удалить молодого человека от этого общества, перевез его в Москву.
   – Извините, Николай Степанович, – перебил другой «умный», – мне кажется, что это было в двадцать третьем году, потому что Висарион Лабазов назначен был командиром третьего корпуса в двадцать четвертом году и был в Варшаве. Он приглашал его к себе в адъютанты и после отказа уж перевел его. Впрочем, извините, я вас перебил.
   – Ах, нет, сделайте одолжение.
   – Нет, пожалуйста.
   – Нет, сделайте одолжение, вы должны это знать лучше меня, и притом память ваша и знания достаточно доказаны здесь.
   – В Москве он против желания дяди вышел в отставку, – продолжал тот, чья память и знания были доказаны, – и там вкруг него образовалось второе общество, которого он был родоначальником и сердцем, ежели можно так выразиться. Он был богат, хорош собой, умен, образован; любезен, говорят, был удивительно. Мне еще тетка говаривала, что она не знавала человека обворожительнее его. И тут-то он за несколько месяцев до бунта женился на Кринской.
   – Дочь Николая Кринского, тот, что при Бородино… ну, известный, – перебил кто-то.
   – Ну да. Ее-то огромное состояние у него осталось теперь, а его собственное, родовое, перешло меньшому брату, князю Ивану, который теперь обер-гоф-кафермейстер (он назвал что-то в этом роде) и был министром.
   – Лучше всего его поступок с братом, – продолжал рассказчик. – Когда его взяли, то одно, что он успел уничтожить, – это письма и бумаги брата.
   – Разве брат был замешан?
   Рассказчик не ответил: даже сжал губы и мигнул значительно.
   – Потом на всех допросах Петр Лабазов постоянно отпирался во всем, что касалось брата, и за это пострадал больше других. Но что лучше всего, что князь Иван получил все именье и ни одного гроша не послал брату.
   – Говорили, что Петр Лабазов сам отказался? – заметил один из слушателей.
   – Да, он отказался только потому, что князь Иван перед коронацией писал ему и извинялся, что ежели бы не он взял, то именье конфисковали бы, а что у него дети и долги и что теперь он не в состоянии возвратить ничего. Петр Лабазов отвечал двумя строками: «Ни я, ни наследники мои не имеем и не хотим иметь никаких прав на законом вам присвоенное именье». И больше ничего. Каково? И князь Иван проглотил и с восторгом запер этот документ с векселями в шкатулку и никому не показывал.
   Одна из особенностей «умной» комнаты состояла в том, что посетители ее знали, когда хотели знать, все, что делалось на свете, как бы тайно оно ни происходило.
   – Впрочем, это вопрос, – сказал новый собеседник, – справедливо ли было отнять от детей князя Ивана состояние, при котором они выросли и были воспитаны и на которое полагали, что имели право.
   Разговор таким образом был перенесен в отвлеченную сферу, не интересовавшую Пахтина. Он почувствовал необходимость свежим людям сообщить новость, встал и медленно, заговаривая направо и налево, пошел по залам. Один из его сослуживцев остановил его, чтобы сообщить новость о приезде Лабазовых.
   – Кто же этого не знает! – отвечал Иван Павлыч, спокойно улыбаясь, и направился к выходу. Новость уже совершила свой круг и опять возвращалась к нему.
   В клубе было больше нечего делать, он отправился на вечер. Это был не званый вечер, а салон, в котором принимали каждый день. Было человек восемь дам и один старый полковник, и всем было ужасно скучно. Уже одна твердая походка и улыбающееся лицо Пахтина развеселили дам и девиц. Новость же была тем более кстати, что в салоне была старая графиня Фукс с дочерью. Когда Пахтин рассказал почти слово в слово все, что он слышал в «умной» комнате, m-me Фукс, покачивая головой и удивляясь своей старости, стала вспоминать, как она выезжала вместе с Наташей Кринской, теперешней Лабазовой.
   – Ее замужество – очень романическая история, и все это было на моих глазах. Наташа была почти обручена с Мятлиным, который после был убит на дуэли с Дёбра. Только в это время приезжает в Москву князь Петр, влюбляется в нее и делает предложение. Только отец, которому очень хотелось Мятлина, – и вообще Лабазова боялись как масона, – отец отказал. Только молодой человек продолжает ее видеть на балах, везде, сдружается с Мятлиным, просит его отказаться. Мятлин соглашается, он ее уговаривает бежать. Она тоже соглашается, но последнее раскаяние (разговор происходил по-французски) – она идет к отцу и говорит, что все готово к бегству и что она могла его оставить, но надеется на его великодушие. И в самом деле, отец простил ее – все за нее просили – и дал согласие. Вот так и сделалась эта свадьба, и веселая была свадьба. Кто из нас думал, что через год она поедет за ним в Сибирь! Она, единственная дочь, самая богатая, самая красивая тогдашнего времени. Император Александр всегда замечал ее на балах, сколько раз танцевал с ней. У графини Г. был bal costume,[17] как теперь помню, и она была неаполитанкой, удивительно хороша! Он всегда, приезжая в Москву, спрашивал: «Que fait la belle Napolitaine?»[18] И вдруг эта женщина, в таком положении (она дорогой родила), ни минуты не задумалась, ничего не приготовила, не собрала вещи и как была, когда его взяли, так и поехала за ним за пять тысяч верст.
   – О! Удивительная женщина! – сказала хозяйка.
   – И он и она – это редкие люди были, – сказала еще другая дама. – Мне говорили, – не знаю, правда ли, – что в Сибири везде, где они работали в рудниках, или как это называется, так эти колодники, которые с ними были, исправлялись от них.
   – Да она никогда не работала в рудниках, – поправил Пахтин.
   Что значит пятьдесят шестой год! Три года тому назад никто не думал о Лабазовых, и ежели вспоминал о них, то с тем безотчетным чувством страха, с которым говорят о новоумерших; теперь же как живо вспоминались все прежние отношения, все прекрасные качества, и каждая из дам уже придумывала план, как бы получить монополию Лабазовых и ими угащивать других гостей.
   – Сын и дочь приехали с ними, – сказал Пахтин.
   – Ежели только они так же хороши, как была мать, – сказала графиня Фукс. – Впрочем, и отец был очень, очень хорош.
   – Как они могли воспитать там своих детей? – сказала хозяйка дома.
   – Говорят, прекрасно. Говорят, молодой человек так хорош, любезен, образован, как будто вырос в Париже.
   – Я предсказываю большой успех молодой особе, – сказала одна некрасивая девица. – Все эти сибирские дамы имеют что-то очень приятно-тривиальное, но которое очень нравится.
   – Да, да, – сказала другая девица.
   – Вот еще богатая невеста прибавилась, – сказала третья девица.
   Старый полковник немецкого происхождения, три года тому назад приехавший в Москву, чтобы жениться на богатой, решил, чтоб как можно скорее, пока молодежь еще не знает, представиться и сделать предложение. Девицы и дамы почти то же самое думали насчет сибирского молодого человека. «Должно быть, это-то и есть мой суженый, – подумала девица, тщетно выезжающая уже восьмой год. – Должно быть, к лучшему было, что тот глупый кавалергард так и не сделал мне предложения. Я бы, верно, была несчастлива». – «Ну, опять пожелтеют все от злости, когда еще этот в меня влюбится», – подумала молодая и красивая дама.
   Говорят о провинциализме маленьких городов, – нет хуже провинциализма высшего общества. Там нет новых лиц, но общество готово принять всякие новые лица, ежели бы они явились; здесь же редко, редко, как теперь Лабазовы, признаны принадлежащими к кругу и приняты, и сенсация, производимая этими новыми лицами, сильнее, чем в уездном городе.

Глава III

   – Москва-то, Москва-то, матушка белокаменная, – сказал Петр Иваныч, протирая утром глаза и прислушиваясь к звону колоколов, стоявшему над Газетным переулком.
   Ничто так живо не воскрешает прошедшего, как звуки; и эти колокольные московские звуки, соединенные с видом белой стены из окна и стуком колес, так живо напомнили ему не только ту Москву, которую он знал тридцать пять лет тому назад, но и ту Москву с Кремлем, теремами, Иванами и т. д., которую он носил в своем сердце, что он почувствовал детскую радость того, что он русский и что он в Москве.
   Явился бухарский халат, распахнутый на широкой груди в ситцевой рубашке, трубка с янтарем, лакей с тихими приемами, чай, запах табаку, громкий, порывистый мужской голос послышался в комнатах Шевалье, утренние поцелуи раздались, и голоса дочери и сына, и декабрист был так же дома, как в Иркутске и как бы он был в Нью-Йорке и Париже. Как бы мне ни хотелось представить моим читателям декабрьского героя выше всех слабостей, ради истины должен признаться, что Петр Иваныч особенно тщательно брился, чесался и смотрелся в зеркало. Платьем, которое было сшито не слишком хорошо в Сибири, он был недоволен и раза два то расстегнул, то застегнул сюртучок. Наталья же Николаевна вошла в гостиную, шумя черным муаровым платьем с такими рукавчиками и лентами на чепце, что хотя все это было не по самой последней моде, но так придумано, что не только не было ridicule,[19] но, напротив, distingue.[20] На это у дам есть особенное, шестое чувство и проницательность, ни с чем не сравнимая. Соня тоже была так пристроена, что хотя все было на два года сзади моды, но ни в чем упрекнуть нельзя было. На матери темно и просто, на дочери светло и весело. Сережа только проснулся, и они одни поехали к обедне. Отец с матерью сели сзади, дочь села напротив, Василий сел на козлы, и извозчичья карета повезла их в Кремль. Когда они вышли, дамы оправили платья, и Петр Иваныч взял под руку свою Наталью Николаевну и, закинув голову назад, пошел к дверям церкви. Многие – и купцы, и офицеры, и всякий народ – не могли узнать, что это за люди. Кто это – давно, давно загорелый и не отошедший старичок с крупными прямыми рабочими морщинами особенного склада, такого склада, какого не бывают морщины, приобретенные в английском клубе, с белыми как снег волосами и бородой, с добрым и гордым взглядом, и энергическими движениями? Кто эта высокая дама с значительной поступью и усталыми, померкшими большими и прекрасными глазами? Кто эта девушка, свежая, стройная, сильная, и не модная и не робкая? Купцы – не купцы, немцы – не немцы; господа? – тоже таких не бывает, а важные люди. Так думали те, которые видели их в церкви, и почему-то скорее и охотнее давали им дорогу и место, чем мужчинам в густых эполетах. Петр Иваныч держал себя так же величаво, как и при входе, и молился спокойно, сдержанно, не забываясь. Наталья Николаевна плавно становилась на колена, вынимала платок и много плакала во время «Иже херувимской». Соня как будто делала над собой усилие, чтобы молиться. Не шло к ней моление, но она не оглядывалась и крестилась прилежно.
   Сережа остался дома – частью оттого, что проспал, частью оттого, что он не любил стоять обедни: у него ноги отекали и он никак не мог понять, отчего пройти на лыжах верст сорок ему ничего не стоило, а простоять двенадцать евангелий[21] было для него величайшее физическое мученье; главное же оттого, что, он чувствовал, ему нужнее всего было новое платье. Он оделся и пошел на Кузнецкий мост. Денег у него было довольно. Отец сделал себе правило: с тех пор как сыну минуло двадцать один год, давать ему денег, сколько захочет. От него зависело оставить отца и мать совершенно без денег.
   Как мне жалко этих двухсот пятидесяти рублей серебром – денег, даром истраченных в магазине готового платья Кунца! Каждый из этих господ, встречавших Сережу, охотно бы научил его и за счастье бы почел с ним вместе пойти заказать ему; но, как всегда бывает, он был одинок посреди толпы и, пробираясь в фуражке по Кузнецкому мосту, не поглядывая на магазины, он дошел до конца, отворил двери и вышел оттуда в коричневом полуфраке в узком (а носили широкий), в черных панталонах, широких (а носили узкие), и в атласном с цветочками жилете, который ни один из господ, бывших у Шевалье в особой, не позволили бы надеть своему лакею. И еще много чего купил Сережа; зато Кунц в недоумение пришел от тонкой талии молодого человека и, как он это говорил всем, объяснил, что подобной он никогда не видел. Сережа знал, что у него талия хороша, но похвала постороннего человека, как Кунца, очень польстила ему. Он вышел без двухсот пятидесяти рублей, но одет очень дурно, так дурно, что платье его через два дня перешло во владение Василья и навсегда осталось неприятным воспоминанием для Сережи. Дома он сошел вниз и сел в большой комнате, тоже посматривая в заветную, и спросил себе завтракать таких странных кушаний, что слуга даже посмеялся на кухне. Но все-таки он спросил журнал и сделал, как будто читает его. Когда же слуга, обнадеженный неопытностью юноши, начал было спрашивать и его, то Сережа сказал: «Ступай на свое место!» – и покраснел. Но сказал так гордо, что тот послушался. Мать, отец и дочь, возвратившись домой, нашли тоже его платье отличным.