— Нагни, нагни ему голову-то, — сказал он солдату, державшему французского орла и нечаянно опустившему его перед знаменем преображенцев. — Пониже, пониже, так-то вот. Ура! ребята, — быстрым движением подбородка обратись к солдатам, проговорил он.
   — Ура-ра-ра! — заревели тысячи голосов.
   Пока кричали солдаты, Кутузов, согнувшись на седле, склонил голову, и глаз его засветился кротким, как будто насмешливым, блеском.
   — Вот что, братцы, — сказал он, когда замолкли голоса…
   И вдруг голос и выражение лица его изменились: перестал говорить главнокомандующий, а заговорил простой, старый человек, очевидно что-то самое нужное желавший сообщить теперь своим товарищам.
   В толпе офицеров и в рядах солдат произошло движение, чтобы яснее слышать то, что он скажет теперь.
   — А вот что, братцы. Я знаю, трудно вам, да что же делать! Потерпите; недолго осталось. Выпроводим гостей, отдохнем тогда. За службу вашу вас царь не забудет. Вам трудно, да все же вы дома; а они — видите, до чего они дошли, — сказал он, указывая на пленных. — Хуже нищих последних. Пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди. Так, ребята?
   Он смотрел вокруг себя, и в упорных, почтительно недоумевающих, устремленных на него взглядах он читал сочувствие своим словам: лицо его становилось все светлее и светлее от старческой кроткой улыбки, звездами морщившейся в углах губ и глаз. Он помолчал и как бы в недоумении опустил голову.
   — А и то сказать, кто же их к нам звал? Поделом им, м… и… в г…, — вдруг сказал он, подняв голову. И, взмахнув нагайкой, он галопом, в первый раз во всю кампанию, поехал прочь от радостно хохотавших и ревевших ура, расстроивавших ряды солдат.
   Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством, — это самое чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком. Когда после этого один из генералов с вопросом о том, не прикажет ли главнокомандующий приехать коляске, обратился к нему, Кутузов, отвечая, неожиданно всхлипнул, видимо находясь в сильном волнении.

VII

   8-го ноября последний день Красненских сражений; уже смерклось, когда войска пришли на место ночлега. Весь день был тихий, морозный, с падающим легким, редким снегом; к вечеру стало выясняться. Сквозь снежинки виднелось черно-лиловое звездное небо, и мороз стал усиливаться.
   Мушкатерский полк * , вышедший из Тарутина в числе трех тысяч, теперь, в числе девятисот человек, пришел одним из первых на назначенное место ночлега, в деревне на большой дороге. Квартиргеры, встретившие полк, объявили, что все избы заняты больными и мертвыми французами, кавалеристами и штабами. Была только одна изба для полкового командира.
   Полковой командир подъехал к своей избе. Полк прошел деревню и у крайних изб на дороге поставил ружья в козлы.
   Как огромное, многочленное животное, полк принялся за работу устройства своего логовища и пищи. Одна часть солдат разбрелась, по колено в снегу, в березовый лес, бывший вправо от деревни, и тотчас же послышались в лесу стук топоров, тесаков, треск ломающихся сучьев и веселые голоса; другая часть возилась около центра полковых повозок и лошадей, поставленных в кучку, доставая котлы, сухари и задавая корм лошадям; третья часть рассыпалась в деревне, устраивая помещения штабным, выбирая мертвые тела французов, лежавшие по избам, и растаскивая доски, сухие дрова и солому с крыш для костров и плетни для защиты.
   Человек пятнадцать солдат за избами, с края деревни, с веселым криком раскачивали высокий плетень сарая, с которого снята уже была крыша.
   — Ну, ну, разом, налегни! — кричали голоса, и в темноте ночи раскачивалось с морозным треском огромное, запорошенное снегом полотно плетня. Чаще и чаще трещали нижние колья, и, наконец, плетень завалился вместе с солдатами, напиравшими на него. Послышался громкий грубо-радостный крик и хохот.
   — Берись по двое! рочаг подавай сюда! вот так-то. Куда лезешь-то?
   — Ну, разом… Да стой, ребята!.. С накрика!
   Все замолкли, и негромкий, бархатно-приятный голос запел песню. В конце третьей строфы, враз с окончанием последнего звука, двадцать голосов дружно вскрикнули: «Уууу! Идет! Разом! Навались, детки!..» Но, несмотря на дружные усилия, плетень мало тронулся, и в установившемся молчании слышалось тяжелое пыхтенье.
   — Эй вы, шестой роты! Черти, дьяволы! Подсоби… тоже мы пригодимся.
   Шестой роты человек двадцать, шедшие в деревню, присоединились к тащившим; и плетень, саженей в пять длины и в сажень ширины, изогнувшись, надавя и режа плечи пыхтевших солдат, двинулся вперед по улице деревни.
   — Иди, что ли… Падай, эка… Чего стал? То-то…
   Веселые, безобразные ругательства не замолкали.
   — Вы чего? — вдруг послышался начальственный голос солдата, набежавшего на несущих.
   — Господа тут; в избе сам анарал, а вы, черти, дьяволы, матершинники. Я вас! — крикнул фельдфебель и с размаху ударил в спину первого подвернувшегося солдата. — Разве тихо нельзя?
   Солдаты замолкли. Солдат, которого ударил фельдфебель, стал, покряхтывая, обтирать лицо, которое он в кровь разодрал, наткнувшись на плетень.
   — Вишь, черт, дерется как! Аж всю морду раскровянил, — сказал он робким шепотом, когда отошел фельдфебель.
   — Али не любишь? — сказал смеющийся голос; и, умеряя звуки голосов, солдаты пошли дальше. Выбравшись за деревню, они опять заговорили так же громко, пересыпая разговор теми же бесцельными ругательствами.
   В избе, мимо которой проходили солдаты, собралось высшее начальство, и за чаем шел оживленный разговор о прошедшем дне и предполагаемых маневрах будущего. Предполагалось сделать фланговый марш влево, отрезать вице-короля * и захватить его.
   Когда солдаты притащили плетень, уже с разных сторон разгорались костры кухонь. Трещали дрова, таял снег, и черные тени солдат туда и сюда сновали по всему занятому, притоптанному в снегу, пространству.
   Топоры, тесаки работали со всех сторон. Все делалось без всякого приказания. Тащились дрова про запас ночи, пригораживались шалашики начальству, варились котелки, справлялись ружья и амуниция.
   Притащенный плетень осьмою ротой поставлен полукругом со стороны севера, подперт сошками, и перед ним разложен костер. Пробили зарю, сделали расчет, поужинали и разместились на ночь у костров — кто чиня обувь, кто куря трубку, кто, донага раздетый, выпаривая вшей.

VIII

   Казалось бы, что в тех, почти невообразимо тяжелых условиях существования, в которых находились в то время русские солдаты, — без теплых сапог, без полушубков, без крыши над головой, в снегу при 18° мороза, без полного даже количества провианта, не всегда поспевавшего за армией, — казалось, солдаты должны бы были представлять самое печальное и унылое зрелище.
   Напротив, никогда, в самых лучших материальных условиях, войско не представляло более веселого, оживленного зрелища. Это происходило оттого, что каждый день выбрасывалось из войска все то, что начинало унывать или слабеть. Все, что было физически и нравственно слабого, давно уже осталось назади: оставался один цвет войска — по силе духа и тела.
   К осьмой роте, пригородившей плетень, собралось больше всего народа. Два фельдфебеля присели к ним, и костер их пылал ярче других. Они требовали за право сиденья под плетнем приношения дров.
   — Эй, Макеев, что ж ты…. запропал или тебя волки съели? Неси дров-то, — кричал один краснорожий рыжий солдат, щурившийся и мигавший от дыма, но не отодвигавшийся от огня. — Поди хоть ты, ворона, неси дров, — обратился этот солдат к другому. Рыжий был не унтер-офицер и не ефрейтор, но был здоровый солдат, и потому повелевал теми, которые были слабее его. Худенький, маленький, с вострым носиком солдат, которого назвали вороной, покорно встал и пошел было исполнять приказание, но в это время в свет костра вступила уже тонкая красивая фигура молодого солдата, несшего беремя дров.
   — Давай сюда. Во важно-то!
   Дрова наломали, надавили, поддули ртами и полами шинелей, и пламя зашипело и затрещало. Солдаты, придвинувшись, закурили трубки. Молодой, красивый солдат, который притащил дрова, подперся руками в бока и стал быстро и ловко топотать озябшими ногами на месте.
   — Ах, маменька, холодная роса, да хороша, да в мушкатера… — припевал он, как будто икая на каждом слоге песни.
   — Эй, подметки отлетят! — крикнул рыжий, заметив, что у плясуна болталась подметка. — Экой яд плясать!
   Плясун остановился, оторвал болтавшуюся кожу и бросил в огонь.
   — И то, брат, — сказал он; и, сев, достал из ранца обрывок французского синего сукна и стал обвертывать им ногу. — С пару зашлись, — прибавил он, вытягивая ноги к огню.
   — Скоро новые отпустят. Говорят, перебьем до конца, тогда всем по двойному товару. *
   — А вишь, сукин сын Петров, отстал-таки, — сказал фельдфебель.
   — Я его давно замечал, — сказал другой.
   — Да что, солдатенок…
   — А в третьей роте, сказывали, за вчерашний день девять человек недосчитали.
   — Да, вот суди, как ноги зазнобишь, куда пойдешь?
   — Э, пустое болтать! — сказал фельдфебель.
   — Али и тебе хочется того же? — сказал старый солдат, с упреком обращаясь к тому, который сказал, что ноги зазнобил.
   — А ты что же думаешь? — вдруг приподнявшись из-за костра, пискливым и дрожащим голосом заговорил востроносенький солдат, которого называли ворона. — Кто гладок, так похудает, а худому смерть. Вот хоть бы я. М очи моей нет, — сказал он вдруг решительно, обращаясь к фельдфебелю, — вели в госпиталь отослать, ломота одолела; а то все одно отстанешь…
   — Ну буде, буде, — спокойно сказал фельдфебель.
   Солдатик замолчал, и разговор продолжался.
   — Нынче мало ли французов этих побрали; а сапог, прямо сказать, ни на одном настоящих нет, так, одна названье, — начал один из солдат новый разговор.
   — Всё казаки поразули. Чистили для полковника избу, выносили их. Жалости смотреть, ребята, — сказал плясун. — Разворочали их: так живой один, веришь ли, лопочет что-то по-своему.
   — А чистый народ, ребята, — сказал первый. — Белый, вот как береза белый, и бравые есть, скажи, благородные.
   — А ты думаешь как? У него от всех званий набраны.
   — А ничего не знают по-нашему, — с улыбкой недоумения сказал плясун. — Я ему говорю: «Чьей короны?», а он свое лопочет. Чудесный народ!
   — Ведь то мудрено, братцы мои, — продолжал тот, который удивлялся их белизне, — сказывали мужики под Можайским, как стали убирать битых, где страженья-то была, так ведь что, говорит, почитай месяц лежали мертвые ихние-то. Что ж, говорит, лежит, говорю, ихний-то, как бумага белый, чистый, ни синь пороха не пахнет.
   — Что ж, от холода, что ль? — спросил один.
   — Эка ты умный! От холода! Жарко ведь было. Кабы от стужи, так и наши бы тоже не протухли. А то, говорит, подойдешь к нашему, весь, говорит, прогнил в червях. Так, говорит, платками обвяжемся, да, отворотя морду, и тащим; м очи нет. А ихний, говорит, как бумага белый; ни синь пороха не пахнет.
   Все помолчали.
   — Должн о, от пищи, — сказал фельдфебель, — господскую пищу жрали.
   Никто не возражал.
   — Сказывал мужик-то этот, под Можайским, где страженья-то была, их с десяти деревень согнали, двадцать дён возили, не свозили всех, мертвых-то. Волк ов этих что, говорит…
   — Та отраженья была настоящая, — сказал старый солдат. — Только и было чем помянуть; а то всё после того… Так, только народу мученье.
   — И то, дядюшка. Позавчера набежали мы, так куда те, до себя не допущают. Живо ружья покидали. На коленки. Пардон — говорит. Так, только пример один. Сказывали, самого Полиона-то Платов два раза брал. Слова не знает. Возьмет-возьмет: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит, да и улетит. И убить тоже нет положенья.
   — Эка врать здоров ты, Киселев, посмотрю я на тебя.
   — Какое врать, правда истинная.
   — А кабы на мой обычай, я бы его, изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то что народу загубил.
   — Все одно конец сделаем, не будет ходить, — зевая, сказал старый солдат.
   Разговор замолк, солдаты стали укладываться.
   — Вишь, звезды-то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, — сказал солдат, любуясь на Млечный Путь.
   — Это, ребята, к урожайному году.
   — Дровец-то еще надо будет.
   — Спину погреешь, а брюха замерзла. Вот чуда.
   — О, господи!
   — Что толкаешься-то, — про тебя одного огонь, что ли? Вишь… развалился.
   Из-за устанавливающегося молчания послышался храп некоторых заснувших; остальные поворачивались и грелись, изредка переговариваясь. От дальнего, шагов за сто, костра послышался дружный, веселый хохот.
   — Вишь, грохочат в пятой роте, — сказал один солдат. — И народу что — страсть!
   Один солдат поднялся и пошел к пятой роте.
   — То-то смеху, — сказал он, возвращаясь. — Два хранцуза пристали. Один мерзлый вовсе, а другой такой куражный, бяда! Песни играет.
   — О-о? пойти посмотреть… — Несколько солдат направились к пятой роте.

IX

   Пятая рота стояла подле самого леса. Огромный костер ярко горел посреди снега, освещая отягченные инеем ветви деревьев.
   В середине ночи солдаты пятой роты услыхали в лесу шаги по снегу и хряск сучьев.
   — Ребята, ведмедь, — сказал один солдат. Все подняли головы, прислушались, и из леса, в яркий свет костра, выступили две, держащиеся друг за друга, человеческие, странно одетые фигуры.
   Это были два прятавшиеся в лесу француза. Хрипло говоря что-то на непонятном солдатам языке, они подошли к костру. Один был повыше ростом, в офицерской шляпе, и казался совсем ослабевшим. Подойдя к костру, он хотел сесть, но упал на землю. Другой, маленький, коренастый, обвязанный платком по щекам солдат, был сильнее. Он поднял своего товарища и, указывая на свой рот, говорил что-то. Солдаты окружили французов, подстелили больному шинель и обоим принесли каши и водки.
   Ослабевший французский офицер был Рамбаль; повязанный платком был его денщик Морель.
   Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал не переставая говорить что-то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал на локте у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал.
   Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмет ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю передали, чтобы он шел. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.
   — Что? Не будешь? — насмешливо подмигнув, сказал один солдат, обращаясь к Рамбалю.
   — Э, дурак! Что врешь нескладно! То-то мужик, право, мужик, — послышались с разных сторон упреки пошутившему солдату. Рамбаля окружили, подняли двое на руки, перехватившись ими, и понесли в избу. Рамбаль обнял шеи солдат и, когда его понесли, жалобно заговорил:
   — Oh, mes braves, oh, mes bons, mes bons amis! Voilа des hommes! oh, mes braves, mes bons amis! [119]— и, как ребенок, головой склонился на плечо одному солдату.
   Между тем Морель сидел на лучшем месте, окруженный солдатами.
   Морель, маленький коренастый француз, с воспаленными, слезившимися глазами, обвязанный по-бабьи платком сверх фуражки, был одет в женскую шубенку. Он, видимо, захмелев, обнявши рукой солдата, сидевшего подле него, пел хриплым, перерывающимся голосом французскую песню. Солдаты держались за бока, глядя на него.
   — Ну-ка, ну-ка, научи, как? Я живо перейму. Как?.. — говорил шутник-песенник, которого обнимал Морель.
 
Vive Henri Quatre,
Vive ce roi vaillant! [120]
 
   пропел Морель, подмигивая глазом.
 
Ce diable а quatre…
 
   — Виварик а! Виф серувару! сидябляк а…— повторил солдат, взмахнув рукой и действительно уловив напев.
   — Вишь, ловко! Го-го-го-го-го!. — поднялся с разных сторон грубый, радостный хохот. Морель, сморщившись, смеялся тоже.
   — Ну, валяй еще, еще!
 
Qui eut le triple talent,
De boire, de battre,
Et d'кtie un vert galant… [121]
 
   — A ведь тоже складно. Ну, ну, Залетаев!..
   — Кю… — с усилием выговорил Залетаев. — Кью-ю-ю… — вытянул он, старательно оттопырив губы, — летриптала, де бу де ба и детравагала, — пропел он.
   — Ай, важно! Вот так хранцуз! ой… го-го-го-го! — Что ж, еще есть хочешь?
   — Дай ему каши-то; ведь не скоро наестся с голоду-то.
   Опять ему дали каши; и Морель, посмеиваясь, принялся за третий котелок. Радостные улыбки стояли на всех лицах молодых солдат, смотревших на Мореля. Старые солдаты, считавшие неприличным заниматься такими пустяками, лежали с другой стороны костра, но изредка, приподнимаясь на локте, с улыбкой взглядывали на Мореля.
   — Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своем кореню растет.
   — Оо! Господи, господи! Как звездно, страсть! К морозу… — И все затихло.
   Звезды, как будто зная, что теперь никто не увидит их, разыгрались в черном небе. То вспыхивая, то потухая, то вздрагивая, они хлопотливо о чем-то радостном, но таинственном перешептывались между собой.

X

   Войска французские равномерно таяли в математически правильной прогрессии. И тот переход через Березину, про который так много было писано, была только одна из промежуточных ступеней уничтожения французской армии, а вовсе не решительный эпизод кампании. * Ежели про Березину так много писали и пишут, то со стороны французов это произошло только потому, что на Березинском прорванном мосту бедствия, претерпеваемые французской армией прежде равномерно, здесь вдруг сгруппировались в один момент и в одно трагическое зрелище, которое у всех осталось в памяти. Со стороны же русских так много говорили и писали про Березину только потому, что вдали от театра войны, в Петербурге, был составлен план (Пфулем же) поимки в стратегическую западню Наполеона на реке Березине. Все уверились, что все будет на деле точно так, как в плане, и потому настаивали на том, что именно Березинская переправа погубила французов. В сущности же, результаты Березинской переправы были гораздо менее гибельны для французов потерей орудий и пленных, чем Красное, как то показывают цифры.
   Единственное значение Березинской переправы заключается в том, что эта переправа очевидно и несомненно доказала ложность всех планов отрезыванья и справедливость единственно возможного, требуемого и Кутузовым и всеми войсками (массой) образа действий, — только следования за неприятелем. Толпа французов бежала с постоянно усиливающейся силой быстроты, со всею энергией, направленной на достижение цели. Она бежала, как раненый зверь, и нельзя ей было стать на дороге. Это доказало не столько устройство переправы, сколько движение на мостах. Когда мосты были прорваны * , безоружные солдаты, московские жители, женщины с детьми, бывшие в обозе французов, — все под влиянием силы инерции не сдавалось, а бежало вперед в лодки, в мерзлую воду.
   Стремление это было разумно. Положение и бегущих и преследующих было одинаково дурно. Оставаясь со своими, каждый в бедствии надеялся на помощь товарища, на определенное, занимаемое им место между своими. Отдавшись же русским, он был в том же положении бедствия, но становился на низшую ступень в разделе удовлетворения потребностей жизни. Французам не нужно было иметь верных сведений о том, что половина пленных, с которыми не знали, что делать, несмотря на все желание русских спасти их, — гибли от холода и голода; они чувствовали, что это не могло быть иначе. Самые жалостливые русские начальники и охотники до французов, французы в русской службе не могли ничего сделать для пленных. Французов губило бедствие, в котором находилось русское войско. Нельзя было отнять хлеб и платье у голодных, нужных солдат, чтобы отдать не вредным, не ненавидимым, не виноватым, но просто ненужным французам. Некоторые и делали это; но это было только исключение.
   Назади была верная погибель; впереди была надежда. Корабли были сожжены; не было другого спасения, кроме совокупного бегства, и на это совокупное бегство были устремлены все силы французов.
   Чем дальше бежали французы, чем жальче были их остатки, в особенности после Березины, на которую, вследствие петербургского плана, возлагались особенные надежды, тем сильнее разгорались страсти русских начальников, обвинявших друг друга и в особенности Кутузова. Полагая, что неудача Березинского петербургского плана будет отнесена к нему, недовольство им, презрение к нему и подтрунивание над ним выражались сильнее и сильнее. Подтрунивание и презрение, само собой разумеется, выражалось в почтительной форме, в той форме, в которой Кутузов не мог и спросить, в чем и за что его обвиняют. С ним не говорили серьезно; докладывая ему и спрашивая его разрешения, делали вид исполнения печального обряда, а за спиной его подмигивали и на каждом шагу старались его обманывать.
   Всеми этими людьми, именно потому, что они не могли понимать его, было признано, что со стариком говорить нечего; что он никогда не поймет всего глубокомыслия их планов; что он будет отвечать свои фразы (им казалось, что это только фразы) о золотом мосте, о том, что за границу нельзя прийти с толпой бродяг, и т. п. Это всё они уже слышали от него. И все, что он говорил: например, то, что надо подождать провиант, что люди без сапог, все это было так просто, а все, что они предлагали, было так сложно и умно, что очевидно было для них, что он был глуп и стар, а они были не властные, гениальные полководцы.
   В особенности после соединения армий блестящего адмирала и героя Петербурга Витгенштейна * это настроение и штабная сплетня дошли до высших пределов. Кутузов видел это и, вздыхая, пожимал только плечами. Только один раз, после Березины, он рассердился и написал Бенигсену, доносившему отдельно государю, следующее письмо: * «По причине болезненных ваших припадков, извольте, ваше высокопревосходительство, с получения сего, отправиться в Калугу, где и ожидайте дальнейшего повеления и назначения от его императорского величества».
   Но вслед за отсылкой Бенигсена к армии приехал великий князь Константин Павлович * , делавший начало кампании и удаленный из армии Кутузовым. Теперь великий князь, приехав к армии, сообщил Кутузову о неудовольствии государя императора за слабые успехи наших войск и за медленность движения. * Государь император сам на днях намеревался прибыть к армии.
   Старый человек, столь же опытный в придворном деле, как и в военном, тот Кутузов, который в августе того же года был выбран главнокомандующим против воли государя, тот, который удалил наследника и великого князя из армии, тот, который своей властью, в противность воле государя, предписал оставление Москвы, этот Кутузов теперь тотчас же понял, что время его кончено, что роль его сыграна и что этой мнимой власти у него уже нет больше. И не по одним придворным отношениям он понял это. С одной стороны, он видел, что военное дело, то, в котором он играл свою роль, — кончено, и чувствовал, что его призвание исполнено. С другой стороны, он в то же самое время стал чувствовать физическую усталость в своем старом теле и необходимость физического отдыха.
   29 ноября Кутузов въехал в Вильно-в свою добрую Вильну, как он говорил. Два раза в свою службу Кутузов был в Вильне губернатором. * В богатой уцелевшей Вильне, кроме удобств жизни, которых так давно уже он был лишен, Кутузов нашел старых друзей и воспоминания. И он, вдруг отвернувшись от всех военных и государственных забот, погрузился в ровную, привычную жизнь настолько, насколько ему давали покоя страсти, кипевшие вокруг него, как будто все, что совершалось теперь и имело совершиться в историческом мире, нисколько его не касалось.
   Чичагов, один из самых страстных отрезывателей и опрокидывателей, Чичагов, который хотел сначала сделать диверсию в Грецию, а потом в Варшаву * , но никак не хотел идти туда, куда ему было велено, Чичагов, известный своею смелостью речи с государем, Чичагов, считавший Кутузова собою облагодетельствованным, потому что, когда он был послан в 11-м году для заключения мира с Турцией помимо Кутузова, он, убедившись, что мир уже заключен, признал перед государем, что заслуга заключения мира принадлежит Кутузову; этот-то Чичагов первый встретил Кутузова в Вильне у замка, в котором должен был остановиться Кутузов. Чичагов в флотском вицмундире, с кортиком, держа фуражку под мышкой, подал Кутузову строевой рапорт и ключи от города. То презрительно-почтительное отношение молодежи к выжившему из ума старику выражалось в высшей степени во всем обращении Чичагова, знавшего уже обвинения, взводимые на Кутузова.