Диш Томас М
Концлагерь

   Эта книга с благодарностью посвящается Джону Сладеку и Томасу Манну, двум хорошим писателям

 
Now, reader, I have told my dream to thee;
See if thou canst interpret it to me,
Or to thyself, or neighbor.
But take heed
Of misinterpreting; for that, instead
Of doing good, will but thyself abuse.
By misinterpreting evil issues.
Take heed, also, that thou be not extreme,
In playing with the outside of my dream.
Nor let my figure, or similitude,
Put thee into a laughter or a feud;
Leave this for boys and fools; but as for thee,
Do thou the substance of my matter see.
Put by the curtains; look within my veil;
Turn up my metaphors and do not fail.
There, if thou seekst them, such things to find,
As will be helpful to an honest mind.
What of my dross thoufindest there, be bold
To throw away, but yet preserve the gold.
What if my gold be wrapped in ore?
None throws away the apple for the core.
But if thou shall cast all away as vain,
I know not but «twill make me dream again.
 
John Bunyan. „The Pilgrim's Progress“
 
Я рассказал мой сон, друзья!
Постарайтесь его объяснить для пользы своей,
моей и ближнего.
Но не поймите его ложно,
ибо тогда получите только один вред.
Остерегайтесь и того, чтоб не принимать буквально
аллегорию моего сновидения,
и да не внушит она вам только смех и критику.
Предоставьте такое воззрение безумцам и мальчишкам,
но сами выберите из нея суть моей идеи.
Отдерните занавес, поднимите покрывало
и разъясните мои метафоры,
но не премините употребить в пользу то, что найдете хорошим.
А когда заметите мусор, не бойтесь отбросить его,
сохранив одно золото.
Быть может, мое золото еще не закрыто в руде?
Никто не бросает яблока из-за сердцевины,
но если вы бросите от себя здесь описанное,
считая за бессмыслицу,
то мне, пожалуй, приснится другого рода сновидение…
 
Джон Буньян, „Путешествие пилигрима в небесную страну“ [1]

КНИГА ПЕРВАЯ

11 мая
   Эр-Эм, юный мой охранник, из мормонов, наконец-то принес бумагу. Ровно три месяца, день в день, прошло с тех пор, как я его первый раз просил. Что это вдруг, такое благодушие. Может, Андреа сумела его как-то подмазать. Ритор Мортис, [2]конечно, все отрицает, ну так еще б он не отрицал. Мы поговорили о политике, и насколько я понял из намеков, которые Эр-Эм соизволил обронить, президент Макнамара решил пустить в ход „тактические“ ядерные заряды. Соответственно, может быть, этой бумагой я обязан Макнамаре, а вовсе не Андреа; Эр-Эм, помнится, всю дорогу досадовал, что генералу Шерману, бедолаге, не дают толком развернуться. Когда — как, например, сегодня — Эр-Эм чему-то рад, эта его жуткая улыбка (тонкие губы отходят назад, туго натягиваясь на резцы, клыки и пр., ну вылитый бражник „мертвая голова“) вспыхивает даже при самых ничтожных потугах на юмор. Почему все мои знакомые мормоны улыбаются точно так же, будто вечный запор мучает? У них что, сортирный тренаж особенно суров?
   Это мой дневник. Тут я могу быть откровенен. Откровенно говоря, влип я капитально.
12 мая
   Дневники, вроде того, что я тут с недавних пор кропаю, имеют обыкновение вырождаться в сплошное нравоучительство. С самого начала я должен взять за правило быть обстоятельным, беря пример с этого высокоштильного изложения тюремного житья-бытья, „Записок из мертвого дома“. Быть тут обстоятельным — нет ничего проще: наверно, аж с детства обстоятельства так меня не тиранили. Каждый день два часа перед обедом — это сущий Гефсиманский сад, то беспросветный ужас, то проблески надежды. Ужас, что опять дадут эти жуткие спагетти. Надежда, что в моей порции рагу попадется кусок мяса или что на десерт дадут яблоко. Еще хуже, чем „хавка“, — безумный шорох сразу после подъема: до блеска отскребать и намывать камеры перед ежеутренним обходом. Камеры вылизаны и отполированы, ни дать ни взять мечта Филипа Джонсона (Большая Центральная Ванная), — а от нас, заключенных, постоянно разит немыслимым, неуничтожимым запахом изнуренной застарелой плоти.
   Тем не менее, живется тут нам не хуже, чем жилось бы вне этих стен, явись мы по повесткам. Тюрьма, конечно, тюрьмой, но есть одно преимущество: в столь близкой, в столь вероятной перспективе смерть нам не грозит. Не говоря уж о неоценимом преимуществе осознания собственной правоты.
   Но кто такие „мы“? Отказников тут, не считая меня, ну максимум дюжина, и держат нас в полной изоляции, во избежание вольнодумства Заключенные настоящие заключенные — нас презирают.
   Их преимущество куда калорийней, чем осознание правоты, — чувство вины. Так что наша изоляция — моя изоляция — становится еще абсолютной; боюсь, равно как и жалость к себе. Случаются вечера, когда сижу и сам надеюсь, что Эр-Эм зайдет поспорить.
   Четыре месяца! А мне дали пять лет… Как подумаешь, так все внутри холодеет.
13 мая
   Не забыть бы о Смиде. Старший надзиратель Смид, главный мой враг. Своевольный Смид, который по-прежнему не позволяет мне пользоваться библиотекой — только Новый Завет и молитвенник.
   Такое впечатление, будто меня оставили на летние каникулы, как в детстве неоднократно грозились, с ненавистным дядюшкой Моррисом (который пугал родителей, что я „испорчу глаза“, если буду слишком много читать). Лысый, громогласный, толстый, как толстеют спортсмены, чья карьера пошла прахом: Смид. За одно такое имя его уже можно презирать. Сегодня выяснил из ежемесячного письма от Андреа — точнее, из крохотного кусочка, не зачерненного цензором (Смидом?), — что гранки „Холмов Швейцарии“, посланные мне сюда, вернулись в издательство с приложением правил переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Книга должна уже выйти. Уже должны были быть рецензии! (Подозреваю, издатель так гнал, чтобы поиметь на суде немного бесплатной рекламы).
   Естественно, рецензию, которую Андреа приложила к письму, цензор изъял. Муки тщеславия. Десять летя не мог похвастать никакими своими печатными изданиями, только несчастной докторской диссертацией по Уинстенли; а теперь вышли мои стихи — но не исключено, что увижу их я только через пять лет. Да сгниют смидовы глаза, как картофель по весне! Да разобьет его малайзийский паралич!
   Попробовал продолжить цикл „Церемонии“. Без толку. Колодцы иссякли, иссякли.
14 мая
   Спагетти.
   Такими вечерами (пишу я после отбоя, при свете синей двадцативаттной лампы над толчком) меня посещает сомнение, прав ли я со своим отказничеством, не опростоволосился ли. Чего тут больше — героизма? или мазохизма? В личной жизни совесть моя никогда не была такой образцово-показательной. Но, черт побери, эта война не правильная!
   Я думал (и убедил себя), что отправиться в тюрьму по собственной воле немногим отличается от того, чтоб уйти в траппистский монастырь, что лишения переносятся легче, если идешь на них сознательно. Как человек женатый, я часто сожалел, что умозрительная жизнь, в самых ее возвышенных аспектах, прошла мимо меня.
   Аскетизм представлялся мне чем-то вроде духовного трюфеля, некой редкой роскошью. Ха-ха!
   На койке этажом ниже удовлетворенно посапывает мафиози из мелких буржуа (сцапали за какие-то налоговые махинации). В плотной, осязаемой темноте скрипят кроватные пружины. Я пытаюсь думать об Андреа. Помнится, в старших классах брат Уилфред советовал, что когда посещают греховные мысли, надлежит молиться Святой Деве. Может, ему это и помогало.
15 мая
   Вот уж в самом деле, nel mezzo del camin di nostra vita! [3]Мой тридцать пятый день рождения, и кошмары в слабой форме. Сегодня утром в течение нескольких секунд перед железным бритвенным зеркалом господствовал мой двойник, Луи II. Он издевался, и бушевал, и пятнал своим непотребным словоизвержением знамя веры, не говоря уж о надежде (и без того последнее время изрядно запятнанной). Мне тут же вспомнилось гнетущее лето двадцатилетней давности — лето, когда душой моей безраздельно владел Луи II. Гнетущее? Собственно, слова „non serviam“ [4]произносились тогда не без приятного возбуждения — возбуждения, которое неотделимо переплетено в памяти с первым сексуальным опытом.
   Так ли уж сильно отличается моя нынешняя ситуация? Другое дело, что теперь я благоразумно заявляю „поп serviam“ скорее кесарю, нежели Богу.
   Когда явился капеллан выслушать мою исповедь, об этих угрызениях совести я не сказал ни слова. В своей невинности тот будет склонен принять сторону циничного Луи II. Капеллан, однако, успел выучиться, что меня скудным арсеналом его казуистики не проймешь (еще один перебежчик из стана ирландского томизма), и делает вид, будто принимает меня с позиций моей же собственной моралистики.
   — Берегитесь, Луи, — советовал он, прежде чем отпустить мне грехи, берегитесь интеллектуальной гордыни. — Имея в виду (как мне всегда казалось): берегитесь интеллекта.
   Как отличить праведность от своеволия? Одного Луи от другого?
   Как, став идейным, прекратить задаваться вопросами? (Вот в чем вопрос). Интересно, страдает ли подобными проблемами кто-нибудь вроде Эр-Эма? Глядя на него, можно подумать, ему ни разу в жизни не приходилось сомневаться — а ведь мормонам вроде бы усомниться, мягко говоря, есть в чем.
   Эк я суров — ни капли снисхождения. И эти колодцы тоже иссякают.
16 мая
   Сегодня нас послали из тюрьмы на работы — вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней.
   На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт; вкололи новые прививки. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных болезней? Нет — это он хотел показать мне рецензию на „Холмы Шв.“! О, счастье. Монс в „Новом расколе“. Ей понравилось (ура), за исключением, как и следовало ожидать, фетишистского цикла. Вдобавок она не углядела отсылов к Рильке, над которыми я так корпел. Ой! Пока я читал рецензию, добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи; я, на седьмом небе от счастья, едва заметил. Рецензия… в натуре, рецензия! Надо будет написать Монс письмо, поблагодарить.
   Может, Эр-Эм отправит. Может, я даже опять смогу взяться за стихи.
17 мая
   Двое педиков, с которыми мафиози и я, хотим не хотим, а делим нашу камеру (не их, прошу отметить, а нашу), ни с того ни с сего вдрызг рассорились. Донни весь день сидит на параше и фальшиво насвистывает блюзы. Питер валяется на койке и предается своим гейским размышлениям, явно мрачным. Время от времени Донни громко жалуется мне на питеровы измены, всамделишные или воображаемые. (Когда это им удается найти возможность изменять?) Донни, который моложе и черный, женоподобен — даже в нытье, профессиональном и тщетном. Питер в свои тридцать еще сохранил следы былой привлекательности, хотя лицо его все в морщинах и изрядно б/у.
   Оба осуждены за наркотики, хотя Питер отличается тем, что когда-то проходил по делу об убийстве. Складывается впечатление, будто он жалеет, что его оправдали Страсть их слишком уж явно отдает необходимостью, чтобы выглядеть убедительно: будь ты единственным парнем на свете, а я другим таким же… Ну, так кто тут ноет?
   Должен, правда, отметить, что нахожу вещи подобного рода более удобоваримыми, когда опосредованно — у Жене, скажем. Когда в натуре, мой либерализм пасует.
   Так что в данном контексте моя полнота имеет определенные преимущества. Уж этим-то телом никто в здравом уме не прельстится.
   Как-то я подумывал сделать, чтобы толстяки не падали духом, специальную книжку и назвать ее „Пятнадцать знаменитых жиртрестов“. Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и т, д.
   Сегодня ночью пружины молчат, но то и дело между мафиозными посапываниями вклинивается чей-нибудь вздох, Донни или Питера.
18 мая
   Час вечерний с юным Ригор-Мортисом. Может, зря это я так его прозвал, незаслуженно; все-таки он тут мой ближайший, можно сказать, приятель. Несмотря на всю свою упертость, человек он серьезный, доброжелательный, и беседы наши, надеюсь, представляют для него нечто более, нежели просто упражнения в риторике. Что до меня, я-то в своих ощущениях разбираюсь: кроме евангелической тяги обратить в свою веру, речь об истовом желании понять его — ведь это Эр-Эм и такие, как он, бесконечно тянут эту немыслимую войну и верят, со всей искренностью, усомниться в которой у меня ни малейших. оснований, что исполняют моральный долг. Или согласиться с тезисом наших неомиллсианцев (скорее, неомакиавеллистов), которые утверждают, что электоратом просто манипулируют, что все мы — не более чем галерка мировой драмы, что общественное мнение формируется на вашингтонском Олимпе с легкостью необычайной, примерно так же, как (предположительно) контролируется пресса.
   Иногда хотелось бы в это верить. Если б убеждать было так легко, может, голоса нескольких праведников и возымели бы некий эффект.
   Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить.
   Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам!
   А душу, значит, дьяволу?
   Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!..
   Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык.
   Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ.
   Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.
19 мая
   Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.
   Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):
Песнь шелкопряда
 
Немыслимо немыслимо Страшно и подумать
О кедровой коробочке Ну как не очевидно
Что рано рано
Мне в Лету в Прану
На губах безмятежных Еще не обсохла роса
Словами не высказать Как высоки небеса
И как сладко поют
Внемлите
Даже камни в исступленьи Немы как рыбы
Немыслимо немыслимо Вниз во тьму
Оставив позади Бессмертную душу
Внемлите сладкому пенью Бабочки
И черепки
В коробочку
Нет нет нельзя Прекратите вихренье
Бабочек и черепков Прекратите же [5]
 
2 июня
   Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники.
   В Спрингфилд я был заключен на фиксированный срок, за конкретное правонарушение. Здесь же (где б это ни было) все совершенно абстрактно, а правил нет и в помине. Я постоянно требую, чтобы меня отправили обратно в Спрингфилд, но в ответ мне только машут перед носом фиговым листочком с подписью Смида — что он не возражает против перевода. Если уж на то пошло, в моем случае Смид не возражал бы и против газовой камеры. Черт бы его побрал, этого Смида! Черт бы побрал моих новых безымянных знакомцев, в черных, с иголочки, без единого знака отличия мундирах! Черт бы побрал меня за то, что умудрился сам вляпаться в ситуацию, где такое возможно. Надо было подсуетиться, как Ларкин или Ривир, сымитировать психоз и получить белый билет. Вот до чего доводит вся моя благонравная моралистика хренова — отсоси и утрись!
   И в довершение всего: престарелая посредственность, на собеседование с которой меня регулярно водят, попросила (попросил, то есть), чтоб я вел отчет о своем здешнем житье-бытье. Дневник. Он говорит, что в восторге от моей писанины! У меня настоящий литературный дар, говорит престарелая посредственность. О Боги!
   Больше недели я пытался вести себя, как образцово-показательный военнопленный — имя, звание, номер социального страхования, — но это как с голодовкой, которую я пробовал объявить еще в тюрьме Монтгомери: кто не в состоянии усидеть на диете четыре дня кряду, тому голодовок лучше не объявлять.
   Вот тебе дневник, дубина замшелая. Сам знаешь, что можешь с ним сделать.
3 июня
   Он поблагодарил меня, вот что он сделал.
   — Понимаю, мистер Саккетти, вам все это крайне огорчительно. — (Мистер Саккетти, подумать только!) — Поверьте, мы, в лагере Архимед, стремимся сделать все, что в наших силах, дабы переход прошел по возможности безболезненно. В этом моя функция и заключается. Ваша же функция заключается в том, чтобы наблюдать.
   Наблюдать и интерпретировать. Прекрасно понимаю: чтобы приспособиться к жизни на новом месте, нужно какое-то время. Но возьму на себя смелость предположить, что как только приспособитесь, вам тут понравится, и гораздо больше, чем в Спрингфилде. Вы в курсе, я прочел ваши тамошние записи…
   Я прервал его, заявив, что не в курсе.
   — Господин Смид был настолько любезен, что переслал и дневник, так что я прочел. С большим интересом. Собственно, это по моему требованию вам и позволили вести дневник. Прежде чем оформлять перевод сюда, мне нужен бил, так сказать, образец вашей работы… Оттого, что вы писали о Спрингфилде, просто мороз по коже.
   Не побоюсь этого слова, я был шокирован. Уверяю, мистер Саккетти, здесь подобные издевательства не практикуются. Не говоря уж об этом возмутительном двурушничестве. Еще чего не хватало! В той тюрьме, мистер Саккетти, вы только растрачивали себя попусту. Человеку, достигшему ваших интеллектуальных высот, там не место. Я сам, в некотором роде, эксперт по НИРу. Не гений, конечно, отнюдь не гений, но определенно эксперт.
   — НИРу?
   — Научно-исследовательские разработки. На таланты у меня настоящий нюх, и в своей области я довольно известен. Кстати, я еще не представился. Хааст. Ха-аст, через два „а“.
   — Случайно не генерал Хааст? — поинтересовался я. — Ну, который взял тот остров в Тихом океане. — Естественно, думал я только о том, что армия таки меня зацапала. (Не факт, кстати, что это не так).
   Тот скромно потупился:
   — Генерал в отставке… Возраст уже несколько не тот, как вы сами изволили заметить. — Негодующий блеск в поднятом взгляде. — Армия им, понимаете ли, не дом престарелых… Хотя я сохранил кое-какие связи, круг друзей, кто все еще уважает мое мнение, несмотря на возраст. Я только удивлен, что вы помните об Ауауи. Сорок четвертый год… разница в несколько поколений.
   — Но я читал книгу, а она вышла… в пятьдесят пятом, кажется.
   Книга, о которой я говорил, как Хааст немедленно понял, это „Марс в конъюнкции“ Фреда Берригана — изложение Ауауйской кампании, почти не беллетризованное. Через много лет после выхода книги я встретил Берригана на какой-то вечеринке. Чрезвычайно впечатляющий, с великосветскими манерами деятель — только обреченность, казалось, так и источал. Дело было буквально за месяц до его самоубийства. Но это совсем другая история.
   Хааст насупился.
   — Уже тогда у меня был на таланты настоящий нюх. Только иногда талант и измена — близнецы-братья. Впрочем, вряд ли есть смысл спорить с вами о Берригане — вы уже свое мнение явно составили.
   Потом он завел прежнюю песнь балаганного зазывалы: библиотека была в полном моем распоряжении; мне полагалось недельное жалованье (!) в пятьдесят долларов, тратить которое я мог в столовой; вечером по вторникам и четвергам — кино; кофе в рекреации; ну и т, д., и т, п. В первую очередь, я должен чувствовать себя свободным, совершенно свободным. Как и раньше, он наотрез отказался объяснять, где я, почему и когда можно ожидать освобождения или возвращения в Спрингфилд.
   — Только ведите дневник как следует, мистер Саккетти. Это единственное, что мы просим.
   — Зовите меня просто Луи, генерал Хааст.
   — Да? Спасибо… Луи. А почему бы вам не звать меня Ха-Ха?
   Как все мои друзья.
   — Ха-Ха.
   — Сокращение от Хамфри Хааст. Правда, в наши не столь либеральные времена имя Хамфри может вызывать не те ассоциации.
   Так, о чем я говорил… а, да, о вашем дневнике. Почему бы вам не вернуться к себе и не начать прямо с того места, где вас прервали, когда вызвали ко мне. Нам нужно, чтобы дневник велся как можно подробней. Факты, Саккетти — извините, Луи — факты! Есть поговорка, что гений — это талант плюс бесконечная головная боль. Пишите так, будто пытаетесь объяснить кому-то… вне нашего лагеря… что с вами происходит. И я хочу, чтобы вы ничего не скрывали. Говорите, что думаете. Моих чувств щадить не надо.
   — Постараюсь.
   Тусклая улыбка.
   — Постарайтесь только все время придерживаться одного принципа. Не надо слишком… как бы это сказать… напускать туману. Не забывайте, нам нужны факты. А не… — Он прокашлялся.
   — Поэзия?
   — Ну вы же понимаете, лично я ничего против поэзии не имею.
   Пожалуйста, пишите сколько вам заблагорассудится. Напротив, это будет только всячески приветствоваться. Что касается поэзии, аудитория у нас тут сами увидите — чрезвычайно восприимчивая. А вот в дневнике, уж будьте так добры, постирайтесь… пообъективней.
   А не пошел бы ты, Ха-Ха.
   (Не могу удержаться, чтобы не вставить тут одно детское воспоминание. Когда я разносил газеты, лет в тринадцать, был на моем маршруте один отставной армейский офицер. Выплаты производились по четвергам, и старый майор Юатт раскошеливался, только если я соглашался зайти в полутемную, заставленную трофейными сувенирами гостиную и выслушать его излияния. У него были две любимые темы монологов: женщины и машины. К первым он относился двойственно: то ненасытно любопытствовал насчет моих маленьких приятельниц, то оракульски предостерегал от венерических заболеваний. Машины ему нравились больше: эротическое влечение без малейшей примеси страха. В бумажнике он хранил фотографии всех своих машин и демонстрировал их мне с нежностью вожделения во взоре — старый развратник, лелеющий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что ужасом перед ним и обязан тому факту, что научился водить машину только в двадцать девять лет.
   Соль анекдота вот в чем: Хааст — вылитый Юатт. Их резали по одному шаблону. Ключевое словосочетание — хорошая физическая форма. Подозреваю, Хааст до сих пор каждое утро делает двадцать отжиманий и проезжает на велотренажере несколько воображаемых миль. Морщинистая корочка на лице подрумянена в солярии до аппетитного загара. Редкие седеющие волосы подстрижены под бобрик. Он доводит до логического конца маниакальное американское кредо, что смерти нет.
   И не исключено, что он — рассадник рака. Не так ли, Ха-Ха?)
* * *
   Позже:
   Я поддался. Зашел в библиотеку (Конгресса? такая огромная!) и нагреб дюжины три книжек, которые сейчас украшают полки в моей комнате. Это действительно комната, не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно сказать, что в этом лабиринте без единого окна бывает день или ночь. Недобор по окнам с лихвой возмещается дверьми: куда ни глянь — белые, совершенно альфавильские анфилады, испещренные, словно знаками препинания, нумерованными дверьми, большинство из которых заперты. Ни дать ни взять замок Синей Бороды. За немногими дверьми, что я обнаруживал открытыми, оказывались такие же комнаты, как моя, хотя явно нежилые. Я что, в авангарде армии наступления? В коридорах размеренно мурлычут кондиционеры; они же убаюкивают меня, как говорится, по ночам. Уж не в Пеллуцидаре ли я? Исследуя пустые коридоры, я колебался между приглушенно-безудержным страхом и приглушенно-безудержной веселостью, словно при просмотре не до конца убедительного, но не без знания дела снятого фильма ужасов.
   Моя комната (вы хочете фактов? их есть у меня):
 
Какой восторг! Какая тьма
царит. Полярная зима.
Побелка больше не бела.
Лишь лунный свет из-за угла
напоминает белизну.
И я тону,
в нее вперяя взор.
По-моему, она желтая,
хотя трудно сказать.
 
   Вряд ли Ха-Ха будет сильно рад, могу себе представить. (Честное слово, Ха-Ха, так получилось). Для экспромта оно, конечно, не дотягивает до уровня „Озимандии“, но я вполне удовлетворюсь результатом и поскромнее, честное слово.
   Моя комната (вторая попытка):
   Белесая (вот чем, вкратце, поэзия отличается от фактографии); на белесых стенах — абстрактные картины маслом (оригиналы) в безупречно-деловом стиле нью-йоркского „Хилтона“, картины нейтральные по содержанию, как пустые стены или бланки тестов Роршаха; дорогие, датского дизайна, параллелепипеды вишневого дерева, тут и там украшенные веселыми полосатыми кубическими диванными подушками; акрилановый ковер цвета охры или почти; высшая роскошь незанятого пространства и пустых углов. По моим прикидкам, площадь комнаты футов квадратных эдак с полтысячи.