Еще какое-то время после этой раздаточной вечеринки известия о моих вещах иногда достигали меня, но постепенно они исчезли даже из телефонных разговоров, благодаря чему я поняла, что вещи прижились по новым адресам, как когда-то прижились у меня и как я сама постепенно прижилась у Марка.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   Переезд к Марку по своей событийности сопоставим разве что с моим переездом в Америку, настолько решительно он поменял мою жизнь. И не потому, что язык, на котором я теперь говорила подавляющую часть дня и ночи, перестал быть русским. И не потому, что мой распорядок и мои привычки обречены были на перемену и действительно изменились, взаимно подстраиваясь под привычки другого человека, — про это написано в любой книжке по психологии супружеской жизни, которые я штудировала еще в мучительный период полового созревания. И не потому даже, что секс из нерегулярного и отрывочного и потому восторженного стал повседневным, частично потеряв, как и должно быть, прежнюю остроту, он при этом дополнился сладким предчувствием ежедневной, вошедшей в зависимую привычку однообразности.
   Конечно, наслышавшись разных ужасов о невзгодах семейной жизни, я боялась, что наша любовь физиологически упростится до примитивного уровня повседневного удовлетворения. Но, как ни странно, она не стала хуже, она стала другой, войдя в новую, неизведанную мною до этого фазу. Будучи лишь частью человеческих отношений, секс, видимо, видоизменился вместе со всей структурой этих отношений, перейдя в другую плоскость, не соперничая с тем другим, из прежней жизни, как не соперничают сами жизненные отрезки.
   От частых, почти ежедневных занятий любовью секс стал изощреннее, но сама изощренность была теперь однообразнее, что на самом деле любовь не принижало. Конечно, нас не преследовало мучительное желание, как это было раньше, когда мы встречались после двух-трех дней разлуки, и поэтому мы стали сдержаннее в наших прелюдийных ласках, разборчивее в выборе места и положения, вернее, наша разборчивость заключалась в умышленном отсутствии какой-либо разборчивости.
   Конечно, мы экспериментировали. Скорее, непреднамеренно изменяя положение, либо наклон, либо поворот, мы добивались при этом пугающего изменения в физиологии ощущений, но не они в результате определили новую эпоху нашей любви. В конечном счете сколько этих самых положений или поворотов можно использовать, пока сам поиск их не станет целью секса и эта погоня за пустой механикой не подменит ту самую острейшую чувственность, которая исходит от нервной эмоциональности внутреннего возбуждения.
   Настоящая изощренность появилась не в позах, не в движениях и даже не в дополнительной атрибутике в виде причудливого белья, зеркал, повязок для глаз, а в значительно более захватывающей, именно умственной фантазии, которая не знала ни предела в необузданной живости сцен и образности их описания, ни ограничений в их тематике.
   Марк отличался уникальным умением вызывать во мне полуобморочные желания на психическом, подсознательном, а вернее, бессознательном уровне. Я не знаю, что так действовало на меня. Конечно, он обладал тем врожденным талантом, которому не научишь, но он не использовал его бесконтрольно, он накладывал его на умение, на знание, которыми владел. И они, талант и знание, усиливая друг друга, вели его, и я понимала, что он знает конечную цель.
   Желание мое, впрочем, рождалось не сразу, а скорее поднималось нарастающими фазами, накатывающими волнами, когда одна большая волна, несущая больший заряд энергии, нагоняет и покрывает собой волну предыдущую, уже частично выдохшуюся и потерявшую свою изначальную силу. Часто случалось так, что лицо Марка оказывалось так близко к моему, что глаза его, всегда в такие минуты густо-синие, теперь от миллиметровой близости сливались в моем напрягшемся сознании в одно непрерывное синеющее пространство.
   Он входил в меня, медленно раздвигая мои губы, и они нехотя и потому особенно томительно поддавались и пропускали, хоть и с некоторым, чуть заметным сопротивлением его настойчивый напор. Он пользовался этой поблажкой, и проходил внутрь, но всего на миллиметры и, трогая какие-то самые чувствительные места где-то на входе, не позволял мне самой поглотить сразу всего его. А потом, каким-то чудом опережая мое жадное движение, высвобождал меня, впрочем, только на секунду, только чтобы дать сойтись моей раздразненной плоти, только для того, чтобы в эту же секунду снова найти, и снова раздвинуть ее, и снова ощутить притворное, пронизывающее ее сопротивление, чтобы снова повторить все сначала.
   Потом, стоило ему освоиться и утвердиться во мне, как движения его становились ровны и методичны, без ломаного ритма, без попыток достать какую-то особенно отдаленную и потому чувствительную внутреннюю стенку. Не было ни резких убыстрений, ни внезапных остановок, ни стремительных тяжелых ударов — просто ровное, методичное покачивание, качельное скольжение, где каждое отдельно взятое продвижение было почти неосязаемо, почти нечувствительно, но, связанные вместе бесконечно плетущейся паутиной размеренности, они рождали томительный фон пьянящего головокружения.
   Руки его не блуждали по моему телу, они не перехватывали неожиданным движением мои ноги, не приподнимали их рывком, пальцы не стремились к месту нашего соединения,они не касались ласковыми всплесками моих, сейчас так доверчиво раскрытых губ, они не пытались сползти чуть ниже и не вдавливались болезненно-сладко в податливую впадину. Нет, ладони его окружали только овал моего лица, сдавливали его с двух сторон, концентрируя мой и так неподвижный взгляд на обволакивающей голубизне.
   Марк брал губами мои губы и, все так же монотонно входя в меня, шептал прямо внутрь: «Я люблю тебя», и, захватив на мгновение мое дыхание, снова повторял: «Я люблю тебя». Губы его, так и оставаясь на моих, цепляясь за каждый их мягкий, расслабленный изгиб, так же настойчиво, как и его движения во мне, продолжали едва уловимо скорее выдыхать, чем шептать эту единственную фразу, порождая круговое ее вращение, так что начало одной переплеталось с концом предыдущей, и я уже скоро переставала различать смысл отдельных составляющих ее слов.
   Все это вместе — и непрекращающаяся ритмичность внутри меня, и его открытые, завораживающие глаза, и безостановочный, ушедший внутрь, в мою глубину, поцелуй, и нарастающее давление его тела, и мягкая властность рук, и — что самое сильное— эти слова, прорезающие мой мозг, — все вдруг завладевало мной, обволакивало, пеленало в летучее, воздушное покрывало и отрывало от земли и уносило вверх.
   Постепенно его движения, и губы, и слова, и взгляд переставали быть взглядом, движениями, словами, их нельзя было ощутить в отдельности, они вдруг сливались в единую неразрушимую материю, создавая вокруг меня дурманный, мерцающий мир. Он ласкал и нежил, лелеял и баюкал меня и в то же время уносил, уносил вверх, туда, где не было ни пространства, ни времени, ни сознания, а только он, этот чудный мир, ставший моим последним прибежищем, растворившим меня в себе, но и сам ставший частью меня, вошедший в меня через поры моего тела, корни волос, глазные яблоки, позвоночник.
   Сначала я еще пыталась пойти бедрами навстречу его ритму, поймать темп, а потом опередить, накрыть своим, более жадным, перехватить инициативу, но чувствовала только тяжелую придавленность на животе и ногах и глухой, почти угрожающий шепот: «Не двигайся, я сам». Потом я поняла: все дело в недвижимости, так как любое неосторожное движение, порой даже слово могут спугнуть и расстроить гармонию нашего, так чудесно сотканного мира. Лишь мое ответное дыхание не нарушало его распластанной вздрагивающей мозаики. Слившись с дыханием Марка, оно вторило ему, сначала повторяя, потом догоняя и соперничая, а потом, набрав свою собственную монотонную силу, свободно выплескиваясь в слова: «Я люблю тебя». А потом опять, все закручиваясь и закручиваясь в спираль: «Ты мой любимый», и опять, снова: «Люблю тебя», и снова, и опять, и опять.
   Я действительно физически ощущала, что люблю его, но любовь эта, подобно всему, что окружало меня, была не резкой, а смягченной. Она тоже стала частью наркотического мира и поэтому была не только признанием, не только выражением моей бессильной неподвижности, но и видом божественной медитации. Я давно знала, что чувствую через мозг, через голову, но в какой-то момент именно мой мозг терял соединение с сознанием — сознание выходило за пределы его структуры, дезинтегрировалось и растекалось по поверхности моего невесомого мира, создавая новую, почти материальную субстанцию.
   Я не знала, как долго продолжалось наше кружение, вернее, мне казалось, что оно продолжалось бесконечность. И, хотя я догадывалась последней все еще работающей во мне, отвечающей за реальность системой, что какая-то жизнь все-таки существовала до того момента, как Марк приблизил ко мне свои глаза, я не пыталась перевести напрямую неземную вечность в примитивное земное времяисчисление.
   Останавливались мы скорее не оттого, что кончали, а оттого, что наш полет требовал больших затрат и чувственной, и, наверное, физической энергии, и поэтому мы останавливались, изнуренные, еще нездешние, тяжело дышащие в мокроте сбившейся под нами простыни. Я не зпаю точно, кончала ли я в процессе, думаю, что да, хотя это было неважно, даже нежелательно, так как сбивало концентрацию, отвлекало сознание.
   Вообще, мое отношение к оргазму, всегда сдержанное, стало почти враждебным, как к чему-то, что ломает, останавливает процесс любви, и я старалась не обращать на него, насколько могла, внимания, не отвлекаться от того огромного, что происходит во мне, ради этой суетной частности, когда он все же возникал сам по себе как обыкновенная физиологическая потребность. Я никогда не понимала, почему к нему надо стремиться, а, наоборот, не сторониться, ведь именно он нивелирует и сводит на нет все острейшие чувства и тончайшие эмоции.
   Общепринятое представление, что оргазм является сутью секса, как и возведенное в фетиш стремление к нему, казались мне примитивным упрощением самой сути физиологической любви. В конечном итоге это всего лишь сокращение определенной мышцы, сокращение, которым можно научиться управлять искусственно, как можно научиться управлять любой мышцей. А разве сама любовь с ее нервной тончайшей изощренностью, с ее фантасмагориями, с гипнотизирующими запахами и звуками, с мутящей, заволакивающей чувственностью, подключающая все самые неразгаданные, божественно непостижимые системы организма и, не ограничиваясь ими, достигающая неземного достояния человека — души, — разве такая любовь сводится к сокращению какой-то мышцы?! Неужели суть секса, суть любви, которую я пытаюсь выразить словами и бессильна, как и не смог это сделать никто до меня, неужели эта суть находит свое вульгарное объяснение в простейшем физиологическом процессе, легко объясняемом на школьном уровне?!
   Марк конечно же кончал, что являлось для его физиологии логическим завершением любви, хотя, как я в конце концов поняла, кончал он не для того, чтобы улететь еще дальше, а просто, чтобы завершить процесс естественным образом, когда он чувствовал или считал, что его пора завершить.
   Все это привело меня к парадоксальной мысли, что мужчины кончают тогда, когда им сознательно или подсознательно больше не хочется заниматься любовью, используя этот прием как извинительный выход из ситуации, из которой другого извинительного выхода для них нет. Мысль поразила меня, я-то раньше была уверена, как и все остальные, что чем круче кипение страсти, тем быстрее мужчина достигает, так сказать, любовного извержения. А все оказалось наоборот — чем приятнее для него непосредственный процесс, тем дольше он будет стремиться в нем находиться. Ну, и обратное, конечно, тоже верно — любое ощущение дискомфорта в постели будет вызывать у мужчины желание поскорее из нее выбраться, что естественно приводит к скорому завершению акта любви.
   Я поделилась своим наблюдением с Катькой, но та только фыркнула в ответ, сказав что-то особенно язвительное, вроде: «Не зря тебя психологии учат», и я подумала, что мое понимание не может распространяться на всех, и вообще, наверное, общее правило отсутствует, так как у всех все происходит по-разному. Впрочем, подумала я, тот факт, что мое замечание, как и любое замечание о жизни, верно лишь частично, не делает его менее ценным.
   Тогда же я поняла и то, что секс — это вообще не про половые органы и даже не про эрогенные зоны; они только дежурные форпосты, прикрывающие собой внутреннюю многопластовую сложность. Или их лучше сравнить со скупым выходом золотоносной породы наружу, на поверхность, выходом, только подсказывающим, что там внутри, под землей заложена сложно извивающаяся жила. Они — лишь скудная связка, соединяющая поверхностные признаки с глубинным богатством, лишь зыбкая гарантия его, никак, впрочем, его не подменяющая.
   Именно глубинное и есть основа физической любви, и неподдельное искусство связано с умением трогать не поверхностные, пускай чувствительные части тела, а удаленные, недоступные обычно участки души, сознания, нервной чувственности, умением всколыхнуть фантазию, создавая из них общее сверхпроводимое поле.
   Этим талантом, талантом любви, безусловно, обладал Марк. Я помню, как однажды, уже поздно ночью, не то в пятницу, не то в субботу, вернувшись откуда-то, оба немного пьяные, и, находясь весь вечер в возбужденном ожидании возвращения, мы сразу бросились в постель и осознали себя в нашей квартире, только когда начало светать. Именно тогда я сказала Марку о его любовном даровании. Он довольно улыбнулся — понятно, ему было приятно — и согласился, что, конечно, как и всем другим, заниматься любовью можно талантливо и, как и во всем другом, талант может быть врожденным, а может быть привнесенным.
   — То есть, — сказал Марк, — как и всему другому, человека можно любви научить. Но, — продолжил он, как мне показалось, уже про что-то другое, — всегда приятно найти человека с природным талантом, который, если потом потребуется, несложно развить. — Он помолчал, а потом добавил: — Видишь, все в жизни подчиняется одинаковым законам, и любовь в том числе.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   Впрочем, секс не был основной составляющей моей новой жизни с Марком. Изменения касались всей ее сути и стали основой глобального слома общего стиля существования — во всех его устоях — и построения принципиально нового стиля с новым бытом, с новыми целями, с заново рождающимися привычками. Однажды я сказала Катьке, что изменилось общее кружево жизни,ответив таким туманным образом на ее провокационное: «Ну как оно, вообще-то?»
   Надо сказать, что секс являлся скорее выпаданием из общего напряженного ритма, чем частью его. Я училась как проклятая, изучая в полтора раза больше предметов, чем остальные студенты и чем максимум разрешалось (Марк связался с кем-то, и мне разрешили). Три ночи в неделю я работала в интернате, поглядывая своим, как правило, сонным оком, чтобы в целом тихие его обитатели ничего такого не натворили, в основном с собой.
   Вообще это были милые, приятные люди, знающие о своих проблемах, давно принявшие их и смирившиеся с ними, живущие приспособленной к болезни жизнью. И лишь иногда, когда болезнь в ком-то из них поворачивалась неуязвимой для лекарств стороной, они могли совершить нечто неконтролируемое, иногда безумное, отчего я каждый раз приходила в ужас и к чему так и не смогла привыкнуть. Как правило, это было связано с попыткой самоубийства, но, так как попытка совершалась не в самом осознанном состоянии и соответственно не была ни хорошо продумана, ни исполнена, все заканчивалось безумным количеством крови, от которой я с непривычки каждый раз чуть не впадала в истерику, сдерживая себя лишь мыслью об экстремальности ситуации. Иногда все обходилось тяжелым обмороком от превышенной, но не смертельной дозы принятых лекарств. В любом случае каждый раз была «скорая», специальные врачи, и суицидного больного отправляли в больницу, впрочем иногда оставляя за ним его комнату. Через два или три дня — я уже знала, что раньше бесполезно, — я шла в больницу навестить своего подопечного и находила его пришедшим в себя, притихшим и растерянным, подавленным не столько своей страшной попыткой, сколько очередным осознанием своей тяжелой болезни, которая опять, вот так неожиданно проявилась.
   В целом такие происшествия случались не со всеми, да и нечасто — раз в несколько месяцев. Порой по полгода ничего плохого не происходило, и мы жили в спокойной повседневности: занятые рутинными обязанностями постояльцы принимали свои медикаменты, убирали за собой и следили за порядком в комнатах; я же следила за ними, помогала им и старалась внести равновесие и покой в их души, если сама идея покоя и равновесия в этом казенном доме не покажется кому-то злой иронией.
   Я искренне если и не полюбила своих подопечных, то привязалась к ним, стараясь принимать их беды как беды близких людей. Мне это удавалось, может быть, потому, что у меня особенно близких людей, кроме Марка, не было. К тому же Марк скорее сам заботился обо мне, и ему не требовалась чужая забота, во всяком случае внешняя. А может быть, это просто зарождался профессионализм, как я его сейчас понимаю, впрочем, какая разница.
   Мои милые пациенты, по-видимому, чувствовали исходящее от меня тепло и отвечали такой же искренней взаимностью.
   Рядом с домом Марка находился магазин-пекарня, который специализировался на пирожных, тортах и прочих кремовосладких вкусностях. Однажды я зашла к хозяину и, объяснив, где работаю, спросила, не могут ли они в качестве помощи раз в неделю бесплатно давать либо торт, либо чего у них там останется, все равно, нераспроданного, чтобы я тем же вечером могла отвезти сладкое моим, и без того ждущим меня, подопечным. Хозяин с радостью, казалось даже неподдельной, согласился.
   Когда Марк увидел торт — я заскочила домой перед отъездом на работу— и, попытавшись отрезать кусок, нарвался на мой запрет и выслушал объяснения, он посмотрел на меня с детским искренним непониманием, которое всегда возникало у него, когда он встречался с чем-то, что не мог предвидеть и о чем не смог догадаться сам.
   — Ты сама это придумала? — спросил он, и в голосе его присутствовало все то же нескрываемое удивление.
   — Конечно, сама, — ответила я агрессивно, обидевшись и на форму вопроса и особенно на искренность его удивления. — Ты считаешь, что я ни на что не способна?
   — Что ты, малыш, я совсем так не считаю. Но это... — он запнулся, — это совершенно гениально. Ты даже не знаешь, насколько гениально.
   Мне опять не понравились его слова.
   — Ты полагаешь, будто я не могу понять далее то, что сама придумала. А вот ты, конечно же, можешь понять все.
   — Да нет, — вновь спохватился Марк, — не в том дело. Ты ведь идею с тортом нигде не заимствовала, а значит, она — не просто проявление твоего человеческого участия, а участия творческого, нестандартного, вот что важно. Мне бы ничего подобного даже в голову не пришло.
   Я видела, что он не только удивлен, он просто в восторге от моего поступка, и поэтому скорее по инерции добавила напоследок:
   — Почему все надо по полочкам разбирать?
   — Ну вот, — сказал Марк, по-прежнему радостно улыбаясь, — еще назови меня занудой.
   — Ну а кто же ты, как не зануда?
   Я подошла к нему вплотную. На самом деле мне было очень даже приятно, что он оценил мое действительно искреннее движение души.
   Особенно доверительными у меня сложились отношения с Мэрианн, одной из моих пациенток, — худенькой девушкой, почти девочкой, лет восемнадцати-двадцати. Она как-то особенно прониклась ко мне, возможно, оттого, что я не была похожа на других воспитательниц с многолетним стажем и не привыкла еще подходить к своим подопечным исключительно как к объектам для наблюдения и лечения. Впрочем, я не привыкла к этому до сих пор, и дай Бог, никогда не привыкну.
   Я была почти ее ровесницей, старше на каких-нибудь четыре-пять лет, но в ее неразвившемся сознании я была умудренной обитательницей недоступного ей здорового мира, познавшей все его чудесные секреты и коварные хитрости. Каждый вечер, после того как я заканчивала проверять, правильно ли мои пациенты приняли лекарства, все ли убрано, приготовлено и сделано на завтра, и спускалась к себе в подвал, где был оборудован кабинет и где на диване можно было прикорнуть, Мэрианн спускалась ко мне и просиживала не меньше часа, пока я не проявляла жесткость и не отправляла ее спать.
   Только после ее ухода я могла взяться за учебник, прихваченный с собой, или сесть за компьютер, стоящий там же в кабинете, если надо было писать очередной отчет для завтрашнего семинара. В те же часы, когда Мэрианн доверчиво рассказывала мне о своих нехитрых проблемах, переживаниях и сомнениях, я словно дотрагивалась до хрупкой наивности потревоженной нездоровьем души. Казалось, будто у меня на ладони лежит подрагивающее, лишенное кожи тельце, которое само доверило себя мне и которое полностью принадлежит моей либо доброй, либо злой, либо безразличной власти. Из истории болезни я знала, что Мэрианн страдает тяжелой депрессией, проявляющейся неожиданно, но регулярно, и что она в такие минуты склонна к суициду, однако правильно подобранные лекарства уже три года поддерживали в ней хрупкий баланс между здоровой реальностью и реальностью болезненной.
   Прошло почти два года, как я начала здесь работать, когда Мэрианн сообщила мне, что влюблена, что она встречается с мужчиной и хочет от него ребенка, и все другие слова, которые в таких случаях говорят молоденькие девушки. В устах Мэрианн ее признание звучало и трогательно, и радостно — вот ведь, больной человек, а тоже живет полноценной жизнью. Но в то лее время мне стало жутко, когда я подумала, что любовные отношения, тем более сложности первой любви, и для здорового человека чреватые стрессом и, как правило, драматичные, с часто печальной развязкой, — легко могут вывести ее из и без того зыбкого равновесия.
   Я не знала, что делать, сама я ничего предпринять не могла и даже не имела права, и поэтому, кроме наставлений доброй тети, типа; «Будь осторожна, будь разумна», у меня в запасе ничего не имелось. Я также не была уверена, должна ли я сообщать об этой истории врачам, конечно, они скорее всего смогут что-нибудь сделать, думала я, например, изолируют Мэрианн от источника опасности, чтобы уменьшить риск. Но тогда она, конечно, догадается, откуда исходит информация, и моя бдительность наверняка подорвет ее представление о порядочности здорового мира и моей порядочности в частности.
   К тому же юношеская закалка коммунистической моралью породила у меня отрицательное отношение к передаче любой информации властям, как к порочной идее в целом, независимо от ее целей и мотивов. В то же время я искренне боялась, как бы с девочкой чего не случилось, понимая, что, если случится, я ни себе самой, ни моим вывернутым принципам этого никогда не прощу.
   Именно боязнь, прежде всего за себя, заставила меня все же посоветоваться с Марком, и он, не обремененный исторической борьбой большевистской и общечеловеческой моралей, а скорее задавленный привычкой делать дело профессионально, не задумываясь, даже не посоветовал, а просто настоял, чтобы я сообщила по инстанции. Я привычно послушалась его и, облегчив свою совесть тем, что в этой стране именно так и полагается, в следующее дежурство натюкала на компьютере записку для дежурного врача.
   Тем не менее, к моему удивлению, ничего не произошло. Вообще ничего. Лишь дня через четыре мне перезвонил врач, расспросил, в чем дело (впрочем, не так чтобы очень уж подробно), и, перебив под конец, сначала поблагодарил за бдительность, а потом сказал, что не видит, чем может помочь.
   — То, что девочка столкнулась с жизнью, — проговорил он, — еще не повод ее от этой жизни изолировать, к тому же сама изоляция может негативно повлиять на ее психику. Будем надеяться, — добавил он, — что лекарства помогут, а больше я, по-видимому, ничем быть полезным не могу, — и, после паузы ободряюще заключив: — Ну и вы там наблюдайте пристально, — еще раз поблагодарил меня за усердие.
   Не дело это в Америке — спорить с врачами, они — боги олимпийские, восседающие в заоблачном недосягании и заведующие людским здоровьем. И заслужили они свои божественные седалища в лучшем случае двенадцатью годами зубрежки и бессонными ночами практикантских дежурств. И ты, ползающая там, внизу, со своим хилым, если не сейчас, то в будущем здоровьем, не могущая отличить гистологии от глистологии, — кто ты такая, чтобы вдаваться перед ними в рассуждения?
   Но я опять же в связи со своим негативистским воспитанием не очень-то приучена к субординации и до сих пор не могу выговорить словосочетание «Слушаюсь, сэр», как раньше на военной кафедре с трудом выговаривала «Слушаюсь, товарищ подполковник». Поэтому я не то чтобы заспорила, а скорее взмолилась: Может быть, к ней какого-нибудь психотерапевта направить?