Прохожие или соседи останавливаются, спрашивают названия цветов. Она ни с кем не общается. Отвечает, но разговор не поддерживает. Они ей мешают, все эти случайные люди. А если советовать начинают или рассказывать про свои посадки, она встает задом и плевать на всех хотела. Мне она нравится, честно. Я могла бы с ней подружиться – мне нравятся ее ромашки, васильки, которые она сажает. Терпеть не могу срезанные цветы в вазах, хоть и учительница. Лена знает, что лучше мне пачку сигарет принести или кофе, чем букет. А когда цветы начинают увядать и вода в вазе становится мутной, с болотным запахом, мне становится совсем плохо. Не могу смотреть на засыхающие бутоны.
   – Выброси цветы, – прошу я Лену.
   – Они еще могут постоять, – сопротивляется она.
   – Выброси.
   Запах смерти – это запах увядающих цветов и гнилой воды.
   К чему это я? Да к тому, что я все время мерзну. Вспомнила вдруг, как ездила со своим классом и Андреем, Андреем Сергеевичем, в Ленинград на экскурсию. На зимние каникулы. Дети были румяные, возбужденные, а меня как будто заморозили. Проложили льдом изнутри. В автобусе, помню, смотрела в окно. Он остановился на светофоре, и я увидела здание – красивое, с лепниной на каждом окне. И сверху, как на козырьке, сидел голубь. Птицы не двигались. Казалось, что они – продолжение лепнины. Я еще удивилась – высоко, как они туда взлетели? И почему сели на эти совершенно неудобные уступы? Там ведь продувало, сносило ветром буквально. Вдруг один голубь пошевелился, с его перьев полетел снег. Я чуть сознание не потеряла – мне показалось, что дом весь зашевелился, начал стряхивать с себя снег, сосульки эти ужасные, огромные. Голубь слетел со своего пьедестала, и на его место сел другой. Сел и замер. Дом опять стал холодным, вымороженным. Это был явно жилой дом, но в окнах не горел свет. Темные окна без занавесок, без признаков жизни. И таких домов было много. Даже слишком много. Мне стало душно. До музея я доехала в полуобморочном состоянии от необъяснимого, внезапно накатившего уныния, страха и ощущения, что живу зря, что я как тот голубь – не подаю признаков жизни.
   Дети бегали по музеям, задавали вопросы, а я смотрела на Неву, заваленную снегом, и хотела умереть. Мне казалось, что из меня вынимали душу. Дом, дети, эти мерзлые птицы… Они будто высасывали из меня энергию, все силы, и им было все мало, все не хватало.
   Я рассказывала детям про Достоевского, мы смотрели дворы-колодцы, а я все время боролась с приступами паники, которая наваливалась тошнотой, обмороком. Дети все время хотели есть, я тоже не могла наесться. Съедала немыслимое для меня количество еды и бежала в туалет. Там, примерзая к ледяному ободку унитаза, считала часы. На сколько меня еще хватит? А ему, Андрею Сергеевичу, – так уж совпало, что мы вывозили на экскурсию два класса – все нравилось: и Нева, заваленная одним громадным грязным сугробом, и сосульки… Я медленно умирала, а он возрождался – хотел непременно поехать в еще один музей, незапланированный. Я мечтала лечь и уснуть беспробудным сном. Он жаждал действий. Мне казалось, что одна сосулька вот-вот упадет и пронзит меня посередине. Мы шли, пробирались по узким, протоптанным людьми тропкам, между домами – медленно, гуськом. Он все время смеялся. А я плакала, не могла сдержать слез – без видимой причины, но так горько, что не могла остановиться. Только боялась, что дети увидят и начнут задавать вопросы, на которые у меня не было ответа даже для самой себя.
   Еще помню его знакомую, с которой мы встретились в Ленинграде. Она была то ли бывшей женой его друга, то ли еще кем-то. Художница. Совершенно лысая. Худая, плоская и маленькая. Со спины казалось, что идет мальчик. Если бы не ее морщины, длинные, яркие – такие лица быстро стареют, – я бы ни за что не дала ей ее возраст. Это лицо совсем не вязалось с поджарым тельцем. Издалека я подумала, что она лысая. Потом оказалось, что у нее просто очень короткая стрижка. Светлые волосы, почти младенческий пух. Она была мне неприятна, мне хотелось уйти, а он радовался, шутил, говорил, что она прекрасно выглядит. Я еще подумала, что у него не все в порядке со вкусом – ну как может нравиться такая… даже не женщина. А пародия какая-то.
   Мы сидели в кафе, где вместо кофе дали дурно пахнущее пойло. Они без конца говорили – о Русском музее, о каком-то художнике из знакомых. Я молчала. Даже слово вставить не могла. Я просто не понимала, о чем они говорят. Чувствовала себя полной идиоткой.
   Андрей смеялся ее шуткам – на мой вкус, слишком злым, слишком пошлым. Я не понимала, над чем он смеется, и это раздражало еще больше. Я злилась на себя, на Андрея, на эту дамочку.
 
   Опять я вспоминаю не то. Вот врезалась в память эта лысая художница. А другие лица не могу вспомнить. Его лицо, лицо Андрея, не помню. Совсем. И фотографий не осталось. Выбросила давно целую коробку, без сожаления. Хотя там были хорошие фото – моих учеников, меня молодой. Теперь жалею. Или это старость, которой свойственно ковыряние в старых вещах и такое невинное скряжничество – ничего не выбрасывать, а вдруг пригодится? Я всегда легко расставалась с хламом. Легко выбрасывала – старые вещи, надколотые чашки. Мне нравились новые скатерти, новые занавески, тарелки, ложки, полотенца. Нравилось ощущение новизны, чистоты, незамытости и незастиранности. Сейчас не выбрасываю. Сижу и обрастаю ненужными безделушками, которые приносит Лена: скляночками (крупу пересыпать), пустыми банками (варенье переложить или соленья, хотя я давно не ем ни того, ни другого), ведрами и тряпками – одна для пыли, другая для стекла, третья, пятая.
 
   Ладно, попробую сначала.
   Мама считала, что если девочке дать мужское имя, то она многого добьется в жизни – мужское имя определит твердый характер. Папа хотел назвать меня Жанной или Эллой. Он как раз испытывал слабость к таким вычурным именам – Стелла, Белла – с двойными согласными, которые обожал. Эти длинноты казались ему невероятно привлекательными. Беременная мной мама махала в ужасе руками. Первую неделю жизни я была Кирой. Но мама, уже придя оформлять свидетельство о рождении, вдруг передумала и записала меня Александрой. Сашей.
   Как ни странно, папе даже понравилось сочетание этого решительного «др». Он всегда называл меня полным именем – никаких Шурочек и Сашенек.
   Родители были врачами. Папа хирургом, мама – терапевтом. Я очень хорошо помню папины руки. У него была совсем не мужская рука: маленькая, изящная, узкая – шестой размер перчаток, – с тонкими аккуратными пальчиками. У мамы, наоборот, была, как шутил папа, крепкая крестьянская рука: тяжелая, с широкой ладонью. Папа иногда не мог найти свои перчатки в тумбочке и носил мамины, женские. Они ему были великоваты. Память сохранила этот миг – как он стоит около лифта в женских перчатках, а я в пижаме рядом – провожаю. Я всегда провожала его по утрам до лифта. Лифт был старый, с двумя дверями. Дверка-раскладушка с «секретом»: плотно не закроешь створки – не поедешь. И тяжелая, грохочущая дверь-застенок. Я до ужаса боялась ездить в нашем лифте – остаться там замурованной, захлопнутой. И за папу боялась.
   У нас с ним был такой ритуал, символизирующий начало дня, – он махал мне из-за решетки, а я смотрела, как опускается в шахту кабина… И только после этого шла умываться, чистить зубы, собираться в школу. Мама рассказывала, что когда я была совсем маленькой, то никак не могла понять, что папе не нужно на работу, если суббота или воскресенье и нет дежурства. Отказывалась идти есть, с плачем подходила к спящему папе и будила его. Успокоить меня они не могли. Папе приходилось вставать и изображать уход на работу. Я тут же переставала плакать, и все шло как обычно. Даже то, что папа спускался, накинув на пижаму пальто, на первый этаж и тут же поднимался – возвращался домой, меня не смущало. Главное – проводила. Все, как положено. Родители смеялись и говорили, что я вырасту консерватором, что, кстати, оказалось правдой. Мне нужны ритуалы, я привязана к привычкам, к распорядку, который сама себе и устанавливаю.
   Считалось, что папа – гений. В молодости я в этом сомневалась – не верила, что гении могут жить, есть, одеваться, ложиться спать. Мне казалось, что все гении должны быть мертвыми – Эйнштейн, Ньютон, Леонардо да Винчи. Поэтому представить своего папу гением я никак не могла. Даже когда собирались гости – папины коллеги, которые произносили тосты и пили за папин талант, за его гениальное чутье, за чудеса, которые он совершал на операционном столе, я хмыкала и надувала губы, как делают все подростки в период отрицания всего на свете.
   А сейчас у меня нет никаких сомнений – папа был совершенно гениален, как и мама. Каждый по-своему.
   Мама же всегда признавала главенство папы – и профессиональное, и интеллектуальное, и бытовое, если так можно выразиться. Говорила, что она просто хороший ремесленник, а папа – настоящий талант. Она умеет лечить людей, а папа – спасать.
   Папу обожали все – от медсестер до молодых коллег, вчерашних студентов. Он, как я понимаю теперь, обладал харизмой – и мужской, и деловой. Невероятное сочетание. Он умел и обаять, и убедить. Мама им восхищалась и даже не скрывала этого. Мне кажется, ее завораживала та черта характера папы, которой не было у нее самой.
   Папа разговаривал на равных и с санитаркой, и с профессором. Не делал разницы. Для него они были равны. Мама же четко соблюдала субординацию – она была врачом и вряд ли знала, как зовут санитарку. Папа же знал, как зовут детей и внуков санитарки, и всегда справлялся об их здоровье и успехах. Мама считала это лишним знанием. Они были по-разному устроены. Почти во всем.
   Мама говорила громко, как учительница. Разговаривала с пациентами так, что было слышно за дверью. А если пациент не понимал, упрямился или отказывался от лечения, мамины крики были слышны на всю поликлинику.
   У папы был тихий голос. Очень тихий. До такой степени, что мы с мамой практически читали по губам. И очень красивый тембр – глубокий, сочный. Когда он говорил о чем-то важном или волновался, то переходил практически на шепот. И удивительно – все вокруг умолкали и начинали слушать. Папе нравилось читать лекции, выступать, учить, быть в центре внимания. Он и на операцию выходил как на сцену. Это был только его спектакль, бенефис. Мама рассказывала, что после удачной операции он вскидывал руки и кивал, будто кланялся восхищенной публике. Надо признать, что публике было чему аплодировать.
   Мама же не ждала оваций и благодарности. Она отчитывалась только перед собой – сама себя хвалила и сама себя ругала. Чаще ругала, чем хвалила. Она всегда была недовольна собой – в сложных случаях не находила себе места. Долго прокручивала в голове, что еще могла сказать, что еще прописать.
   Папа практически всегда был уверен в успехе, в результате. Он в себе не сомневался. Или не показывал виду? Не знаю.
   У папы было много учеников, преданных, толковых, талантливых. Правда, у него была еще одна особенность. Он был влюбчив. Влюблялся в человека и превозносил его до небес. Только эта любовь была хоть и яркой, мощной, но очень кратковременной – он мог так же быстро разочароваться во вчерашнем любимчике и «поставить на нем крест». Мама же никогда не доверяла первому впечатлению, ее уважение и расположение нужно было завоевывать, она проверяла «на вшивость» долго и тщательно. Зато, проверив, приняв и начав уважать, никогда не отказывалась от своего мнения, что бы человек ни сделал и что бы о нем ни говорили. Она стояла за «своих» до конца. Папа же «сдавал» спокойно и без жалости.
   – Ты, как барышня или весенний ветерок, – сердилась на него мама, когда папа рассказывал ей об очередном талантливом «мальчике». – Люблю, не люблю… Завтра же плюнешь и к черту пошлешь. Так нельзя.
   – Только так и можно! – горячился папа. – Нужно очаровываться и разочаровываться. Полумер не бывает.
   – Бывает. Человек может быть «практически здоров». Нет идеальных людей. Нет абсолютно здоровых.
   – Я не хочу. Мне так неинтересно, – обижался папа, как ребенок.
   И мама знала, что не сможет его переделать и переубедить.
   Евгений Соловьев был последним папиным любимчиком. Папа звал его в наш дом и всем рассказывал, какой Женечка талант, какой самородок. Женя в это быстро начал верить.
   – Не надо так превозносить мальчика, – сказала мама папе, – он еще молодой. Поверит тебе и начнет делать ошибки.
   – А если не поверит, то у него ничего не получится. Пусть лучше будет завышенная самооценка, чем заниженная. Как у меня! – Папа хохотнул.
   – Он не ты, не сравнивай, – ответила мама, – твоему Жене еще учиться и учиться, а он уже мнит себя великим хирургом. И ты ему в этом потакаешь.
   – Чего ты на него взъелась? – удивился папа.
   – Не знаю. Он мне не нравится. Мне кажется, в нем есть какая-то червоточинка.
   – Вот поэтому он мне и нравится. Он личность. Даже ты на него внимание обратила. Вон, как разозлилась. Значит, он точно не такой, как все! – радостно воскликнул папа.
   – Поступай как знаешь, – махнула рукой мама, – но не давай ему заниматься самодеятельностью. Дров наломает.
   – Пусть ломает. Из самодеятельности выходят талантливейшие актеры. – Папа был в своем репертуаре.
 
   Мама до конца жизни дергалась, если встречала людей с именем Женя или с фамилией Соловьев. Фамилия достаточно распространенная, так что, заглядывая в карточку, она дергалась часто. Ничего не могла с собой поделать. Приходил к ней больной на прием, мама смотрела в карту, видела фамилию Соловьев и… нет, ставила диагноз, лечила, но через силу. Через «не могу».
   Женя Соловьев не был талантлив или умен. Он был из упертых. Брал, что называется, задницей – тихой сапой, медленно, мучительно… Мне кажется, папа это понимал. Не мог не понимать. Просто своими дифирамбами он хотел подбодрить усидчивого, добросовестного, но лишенного блеска юношу. Женя был не из Москвы, откуда-то из глубинки. Юноша с тяжелой судьбой, чуть ли не сирота. Пробивался сам, никто не помогал. Крутился как мог, ни от кого не ждал помощи, от этого стал злым. Он хорошо знал, чего хочет, – написал себе обязательства на личную следующую пятилетку. И шел к своей цели. По трупам идти не приходилось, так что Женя особых моральных страданий не испытывал. Он очень быстро понял, что знания – это хорошо, но есть в человеке тщеславие – кнопка, нажав на которую можно получить практически все, что хочешь. Женя Соловьев был профессиональным, изысканным, тонким подхалимом. Подхалимом по призванию, по зову сердца. Он шел по жизни под девизом «Лесть? Наглая? В лицо? Приятно!!!». И надо признать, он добился немалых успехов. Во всяком случае, сумел понравиться папе, который взял его под свое крыло, стал опекать.
   Может, папе, не лишенному тщеславия, самолюбования и даже гордыни, которую он вовсе не считал грехом, а, наоборот, достоинством, нравилось такое слепое идолопоклонство. Женя ходил за папой по пятам, записывал каждое его слово, был услужлив, всегда под рукой. Мама считала, что искренности в Жене – кот наплакал. Она не верила ни единому его слову. Папа с мамой даже ругались из-за Жени.
   – Чтобы в моем доме его больше не было. Не пущу. Меня тошнит от него. Лебезит, заискивает. Глазки его масленые, улыбочка мерзкая. Мне противно. Неужели ты этого не видишь? Неужели тебе это нравится? Неужели он может нравиться? Чего ты с ним носишься как с писаной торбой? Или ты получаешь удовольствие от того, что он тебе туфли целует? – не сдержалась однажды мама, и папа с ней несколько дней не разговаривал.
   Мама убеждала папу в том, что он просто вписывается в Женин жизненный план, только и всего. И тот предаст его, учителя, при первом удобном случае. Папа же считал, что только на Женю он и может положиться. Да, на такого туповатого, зашоренного, без блеска, зато с хорошей школой, выучкой и дотошностью. На того, кто вынужден биться за свое место под солнцем, быть злым, напористым и наглым. На того, кому терять нечего и некого.
   – Послушай, он вырос в детдоме, выбился в люди, не спился, за одно это его можно уважать! – кричал, то есть зловеще шептал, папа, когда все аргументы заканчивались. Он всегда так делал. Когда мама восставала против кого-то, папа бросался на защиту, даже если был не прав.
   Мама бессильно замолкала.
   – Ну чего ты? – тут же отходил папа. – Нам что, поговорить больше не о чем? Бог с ним, с этим Женей Соловьевым.
   – Я чувствую, что что-то не так, понимаешь? – Мама однажды даже расплакалась, чего себе не позволяла почти никогда, тем более в присутствии мужа или ребенка. – Не знаю. Считай это женской интуицией. Я просто ощущаю беду. От него, от этого твоего Жени. Не могу объяснить.
   – Ну, перестань, ей-богу. Что за бред? – всплеснул руками папа.
 
   Спустя время мама Женю начала ненавидеть – слепо, яростно, до истерики. Папа смеялся и говорил, что да, так бывает. Не нравится человек – и все тут. Все в нем раздражает – как стоит, как говорит, как пальто надевает. Отторжение на подсознательном уровне, как химическая реакция. То же, что любовь, когда с первого взгляда. Наука, никакой лирики.
   Папа всегда был идеалистом и романтиком и дальше своей операционной ничего не видел. Диагноз мог поставить на расстоянии, а дома становился слеп, как крот. Сейчас я понимаю, какой он был замечательный, какой умный – таких мужчин больше нет. Во всяком случае, мне такие не встречались. Папа был добрый. Очень добрый, великодушный. И всегда всех оправдывал. Не видел в людях плохого, дурного, пакостного. Не хотел видеть. Как будто у него стоял защитный барьер – пропускать только хорошее. Да, «идеалист» – правильное слово.
   – Ты как дурачок-юродивый, – говорила ему мама, которая в отличие от отца твердо стояла на земле обеими крепкими, как и руки, крестьянскими ногами. – Нельзя всех любить и для всех быть хорошим. И люди плохие. Злые и завистливые. На грамм хорошего отвесят килограмм дерьма. Человек так устроен – ему всегда что-то нужно, он всегда чем-то недоволен, всегда чего-то не хватает.
   – Мне ничего не нужно, у меня все есть, – улыбался папа.
   Мама качала головой.
   К счастью, папа так и не узнал, почему мама так ненавидела Женю. Хотя… если бы и узнал, то не поверил.
   Мне кажется, мама очень любила папу. Преклонялась перед ним, уважала безмерно. Понимала, что он уникальный, удивительный. Она готова была сделать для него все, что угодно, лишь бы ему было хорошо. Нет, она правда любила его, как может любить не очень привлекательная, не очень успешная, не очень талантливая и очень, очень уставшая женщина мужчину, который был ей не парой. Рядом с папой должна была быть такая же блестящая красотка, ему под стать. Мама была лишена и блеска, и красоты. Мне кажется, она была благодарна папе за свою судьбу. За то, что он взял ее замуж, за то, что она родила дочь, меня. За то, что у папы и в мыслях не было найти ей замену. За дом, за работу, которую мама, надо признать, получила не без папиной протекции.
   Нет, я не обвиняю маму. Я не знаю, как ей жилось, о чем она думала, когда подолгу молчала, глядя остановившимся взглядом в окно. Может, она была не так счастлива, как хотела казаться? Кто знает? Я так и не спросила.
   Это качество у меня от папы. Я не задаю вопросов, не интересуюсь. Всегда считала, что личные размышления, рефлексию, нужно держать при себе. Мне всегда были противны откровения, душевные излияния. Наверное, поэтому и подруг у меня не было. Кроме Люськи… Тоже вот странно, почему мы с ней подружились. Не знаю. Потом об этом расскажу.
 
   На работе… Да, забыла сказать, я – преподавала русский и литературу, всю жизнь проработала в одной школе – как пришла после института, так до пенсии и осталась. Так вот, я всегда выходила из учительской, когда начиналось перемывание костей – кто кому что сказал, у кого муж вчера поздно пришел, что свекровь устроила… Особенно раздражала меня Галина Викторовна, математичка. Та приходила утром, бухала свою вечно грязную, порванную, забитую всяким хламом сумку на стол и начинала «отчет»: на ужин котлеты накрутила, полы помыла, погладила, а муж пришел нет, не пьяный, но подшофе. Наорал. Телевизор сел смотреть. Дети достали совсем. Сын хамит. Дочка гульная не понятно в кого – одни мальчики на уме. Учиться не хотят. Наказание одно, а не дети.
   – Зачем рожали? – не выдержала я.
   Галина Викторовна посмотрела на меня так, будто я ее последнюю котлету сожрала.
   – Что? – переспросила она.
   Все, кто был в учительской, уткнулись в журналы и тетради.
   – Зачем рожали, если наказание? – повторила я твердо.
   Галина Викторовна вдруг заплакала. Затрясла губой и заплакала. Все кинулись ее успокаивать – платок, водичка, валерьянка. И на меня смотрели так, будто я что-то такое сказала, за что меня на костре надо немедленно сжечь, как ведьму.
   Я вышла. Мне было противно смотреть и слушать, как Галина Викторовна вытирает лицо чужим платком, сморкается и подвывает.
   С тех пор мы с ней не разговаривали. Галина Викторовна, как только меня видела, делала оскорбленное лицо. Вся школа считала, что я должна извиниться. Я совершенно не понимала за что.
   Потом все как-то поутихло. Никто и не помнил, почему мы с Галиной Викторовной друг друга «не любим», как говорили дети. Мне кажется, даже она не помнила. Все было тихо, пока от нее не ушел муж. К стерве, конечно же. Учительская гудела, как разворошенный улей.
   – Увела! – заламывала руки в учительской Галина Викторовна. – И дети не остановили. Вот гадина, ничего святого.
   И все кивали – да, стерва, как есть, и совали платки, водичку и валерьянку.
   – Он что, баран на веревке? – спросила я.
   – Кто? – ахнула Галина Викторовна.
   – Муж ваш. Что значит – «увела»? Сам, наверное, ушел. Своими ногами.
   После этого я стала в школе изгоем, что меня, кстати, вполне устраивало. Когда я заходила в учительскую, все разговоры тут же смолкали. Ко мне никто не подходил с просьбой поменяться уроками, меня не звали на междусобойчики по случаю Дня учителя или дня рождения, так что стало даже легче. Только Андрей Сергеевич со мной разговаривал как раньше. А может, даже чаще, чем раньше.
   – Вы хулиганка, – говорил он, – дебоширка и авантюристка. Вы мне нравитесь.
   Я понимала, что это – просто слова, но мне было очень, очень приятно.
 
   Опять я про него вспомнила… Вот что делать с памятью? Помню его слова, тогда, еще в самом начале. Помню его руки – всегда нестриженые ногти. Терпеть не могу мужчин с нестрижеными ногтями – то ли из-за папы, который состригал все до мяса, следил, чтобы ни одного заусенца не было, то ли из-за мамы, которая никогда не ходила к маникюрше, подстригала ногти своими старыми давно затупившимися любимыми маникюрными ножницами и покрывала бесцветным лаком. Только однажды она накрасила их красным лаком – кто-то из девочек-медсестер то ли уговорил, то ли лак подарил. С работы мама вернулась с алыми ногтями, и когда ее взгляд падал на руки, она дергалась и прятала руки за спину, как школьница. Смотрела так, будто руки были не ее, чужие. Промучилась остаток вечера, ночь, а утром стерла лак ацетоном. Не смогла носить на себе такие красивые, яркие руки. Кстати, ей лак действительно шел. Оказалось, что пальцы у нее правильной формы, длинные, красивые. И ногти ровные и крепкие, не слоящиеся.
   Андрей Сергеевич за руками не следил вообще. Меня это раздражало. Я все время смотрела на его руки. Думала, как бы ему сказать поделикатнее, чтобы не обиделся. Смотрела и смотрела. Так ничего и не сказала, конечно. Никогда не говорила. Только всегда хотела взять его руку и подстричь ногти над раковиной, как делала мне мама. Тоже под корень. Я об этом даже мечтала – что вот так возьму, сожму его ладонь и аккуратно подстригу. У каждого свои мечты. У меня была такая вот, дурацкая.
   Рассказать про другое хотела. Опять отвлеклась.
   Мама, папа и Женя Соловьев.
   Я знала, что у мамы был с Женей роман. Даже не роман – у них была связь. Мама не знала, что я знаю. А я бы ни за что в жизни не призналась – ни ей, ни папе. Это случилось в самом начале – Женя тогда стал регулярно появляться у нас в доме. Папа его приглашал, оставлял на ужин. Женя делал маме комплименты. Восхищался. Я не знаю, чем он так привлек маму. Хотя нет, знаю. Маме было приятно. Очень приятно. Возможно, она тоже была тщеславна, как и папа, только виду не подавала. А возможно, ей просто не хватало папиного внимания. Папа ее никогда не хвалил, не делал комплименты. Наоборот, когда мама рассказывала ему о своем «сложном» случае, смеялся и бухал перед ней медицинский справочник. Мол, ничего сложного, классический случай.
   – Вот вроде умная женщина, а тут – дура дурой, – смеялся папа.
   Мама смеялась в ответ.
   И вдруг впервые в ее жизни появился человек, который говорил, что она самая умная и самая красивая. Наверное, мама на это и поддалась. Хотя кто знает? Папа пропадал в больнице на операциях, а Женя в любую свободную минуту шел к нам домой. Бегал в магазин за хлебом, чтобы утром были свежие гренки – для папы, конечно же. Носил сумки с продуктами. Тоже для папы – чтобы вкусненько, полезно. В химчистку? Пожалуйста. За рубашками для папы – чтобы свежие, отглаженные, пахнущие химией. Этот запах папа очень любил. Мама поэтому и не стирала сама его рубашки. Они были чистые, идеально отглаженные, но папе они не нравились – запах не тот. А после химчистки тот. Ядреный, шибающий в нос, когда перерезаешь бечевку и разворачиваешь коричневую бумагу.