Эти железные строчки, из-за которых было так много шума и брани, врубились в память. Ну как же! Говорилось: "Это провокация, устроенная нарочно, чтобы общество возненавидело молодежь!", "Нечаев маньяк!", "Нечаев смельчак! Он говорит то, о чем все боятся сказать прямо!", "Подлец! Обольститель!" А знаменитое деление общества на шесть категорий?
   "Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий..." Поражал стиль сочинения, полный ярости и страстной злобы, проникавшей в каждое слово. Он не писал: общество должно быть разбито или разделено на несколько категорий, а - раздроблено. Даже в словах спешил дробить проклятое общество. Да, да, все делилось на шесть категорий. Первая категория - неотлагаемо осужденные на смерть. Будет составлен список по степени зловредности каждого. При составлении списка надо руководствоваться не личными злодействами человека, не ненавистью, им возбуждаемою - это даже полезно для народного бунта, поэтому главных злодеев надо "лелеять", - а руководствоваться мерой пользы, которая произойдет от убийства для революционного дела. Во второй категории - особо зверские злодеи, которых для пользы дела убивать не сразу... Третья - высокопоставленные скоты, которых надо эксплуатировать, опутать, сбить с толку и, овладев их грязными тайнами, сделать своими рабами...
   Десять лет прошло с тех пор, как читал "Правительственный вестник", а некоторые выражения, например - "овладев их грязными тайнами", изумившие тогда, помнились от слова до слова. Революция, это чистое, святое дело, и тайны каких-то скотов? Копаться в чужой грязи? Делать кого-то рабами? Да ведь против грязи и рабства все затевается! В четвертой категории были, кажется, честолюбцы и либералы, которых тоже следовало шантажом прибрать к рукам... В пятой - революционные болтуны, доктринеры, которых тянуть и толкать к делу... И, наконец, шестая категория - вызывавшая в Одессе самые шумные споры женщины. Они делились, кажется, на три разряда. Первые: бессмысленные, бездушные, которыми нужно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие - горячие, преданные, но какие-то еще не вполне свои, их надо употреблять, как мужчин пятой категории; и, наконец, женщины совсем наши. На них следует смотреть, как на драгоценнейшие сокровища наши, без которых нельзя обойтись.
   Все это было ближе не к Карлу Моору, не к декабристам, не к благородному, твердому, как сталь, Рахметову, а к маленькой книжонке, выпущенной года за два перед тем: "Монарх" Макиавелли. Но главное, что оттолкнуло многих, заключалось, конечно, не в словах, напоминавших книжонку, а в рассказах про грот, убийство, кирпич на шею. Заманили, набросились впятером. Николаев кричал: "Не меня, не меня!" Душили в темноте. Иванов искусал Нечаеву руки. Не возмездие за предательство, а сведение мелких счетов, и - порука кровью. Нужна была кровь, чтоб связать. Один из нечаевцев, говорят, предлагал, будучи в заключении, найти и убить Нечаева. Все его ненавидели. Ни один человек на суде не сказал о нем доброго слова, хотя некоторые изумлялись его особым свойствам: он умел не спать, обладал чудовищной работоспособностью, решительностью, доходящей до изуверства. Александровская, бранившая его на все лады, говорила: "Он убежден, что большинство людей, если ставить их в безвыходное положение, способно на храбрость и отвагу".
   Вот это и было его задачей, целью, страстью: ставить людей в безвыходное положение. Через два года пришло известие: Нечаев арестован в Швейцарии и передан русскому правительству как уголовный преступник. Это уж подробно рассказывала Верочка, которая училась тогда в Цюрихе. Нечаев, оказывается, жил в Швейцарии, то у Огарева, то у агентов Мадзини, зарабатывал рисованием вывесок, был выдан каким-то провокатором, и русские студенты, хорошо помнившие нечаевское дело, не слишком ему сочувствовали и не сделали попыток отбить его у швейцарской полиции. В Петербурге был суд, Нечаев вел себя дерзко, с вызывающим непокорством, был приговорен к двадцати годам каторжных работ в рудниках, и, когда его выводили из зала, кричал: "Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!" После этого - сгинул. Были хождения в народ, разочарования, бунтари, троглодиты, "Земля и воля", выстрел Засулич, громкие, навесь мир прогремевшие дела и процессы, а Нечаев прозябал в неведомых тартарарах. И, судя по письму, не прозябал, а неуемно боролся с тюремщиками, боролся без надежды, в могильной безвестности и мраке, просто в силу своей натуры, для которой жить, дышать, тлеть означало - бороться. Он дал пощечину шефу жандармов Потапову, который пришел к нему с предложением оказать услуги полиции. От пощечины у генерала пошла кровь носом и изо рта. Нечаева избивали, увечили, надевали на него кандалы, два года держали в цепях, прикованным к стене. И на воле об этом никто не знал! Все вынес, переборол, пережил своего главного мучителя Мезенцева, и вот - не мольбы и не вопли о спасении, а спокойные, трезвые слова: "Если Исполнительный комитет сочтет возможным..."
   Андрей вспомнил, как Феликс Волховский, давний друг - и привлекший спервоначалу как раз тем, что был нечаевцем, судился по процессу, и в Одессе жил под надзором - рассказывал: "Сам худенький, безбородый, как мальчик, лицо серое, ногти обгрызаны, а рот у него сводила судорога. И подумать только, что у этакой невзрачности - сила воли гигантская, гипнотическая!"
   - О чем же тут думать? - сказала Вера. - Разумеется, мы должны сделать все, чтобы спасти его!
   Андрей засмеялся.
   - Верочка, я вспомнил, как яростно ты поносила его в Липецке. И я тебя охлаждал.
   - Я и сейчас возмущаюсь его действиями. И ты прекрасно знаешь, Тарас, что для меня нет худшего ругательства, чем "нечаевщина". Но я преклоняюсь перед его подвигом и страданиями!
   Баска, знавшая о Нечаеве много по рассказам своей подруги Липы Кутузовой-Кафиеро, бакунистки, тотчас поддержала Веру: да, да, конечно помочь, но нельзя забывать, что он был осужден всеми, даже Бакуниным, который называл его иезуитом, абреком. А как он выманил у Огарева деньги, остатки Бахметьевского фонда? А как пытался обольстить некоторых наших знакомых? Чисто женское: все в кучу, важное и пустяки, и все одинаково ранит душу. Но Соня отличалась от всех. "Теперь это не имеет значения, - сказала она. - После того, что мы узнали".
   - Это первое! - подхватил Андрей. - А второе: два, три года назад мы, действительно, были далеки от него и имели право возмущаться, а сейчас, дорогие друзья, мы заметно к нему приблизились.
   - Как!
   - Что ты говоришь?
   - Доказательства! Такими обвинениями не бросаются!
   - Господа, мы почти выполняем программу "Катехизиса". Там было сказано, что революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично, потому что это место меня тогда поразило и показалось сказкой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного моста и побывал в Зимнем дворце!
   - Тарас, ты можешь убить человека? - спросила Вера. - Не предателя, не шпиона, не врага, а просто - потому что его смерть даст тебе некую власть?
   - А для чего убивающему некая власть? А вдруг - для всеобщего блага? Вдруг - получить власть и с ее помощью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из ближайших воскресений казнить царя, а он - не шпион, не предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью приобрести некую власть над историей, повернуть колесо российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом.
   - Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство несчастного Иванова и царя... - Слабо сопротивлялась одна Вера. Мужчины молчали.
   - Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с бессмысленных убийств: какого-то Гориновича, какого-то дурака Гейкинга... А если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные, как у Гриши Исаева, от динамита.
   Кто-то из мужчин сказал угрюмо:
   - Ну, довольно теорий! У нас времени в обрез. Давайте решать: что делать, чтобы спасти его? Он нам нужен, людей-то нет.
   Решили дело освобождения Нечаева и Ширяева возложить на военную организацию, руководство поручить Андрею и Суханову. Все шло чередом. Катился в сыром тумане не слишком морозный январь, все дальше углублялся подкоп, все больше земли нагромождалось в задней комнате, в пустых кадках, кучами на полу, прикрытыми рогожей и коксом. А в конце января внезапно повалились беды: 24 арестовали Фриденсона, через день у него на квартире полицейской засадой был схвачен Баранников, и в тот же день на квартире Семена арестовали Колодкевича, и 28 января самый страшный удар - засадою на квартире Колодкевича схвачен Николай Васильевич Клеточников. Лучшие люди партии провалились в течение четырех дней! Что сие значило? Кто ворожил полиции в этих сокрушительных, без промаха, нападениях? Ведь не только же оплошность партионцев! Хотя и оплошность была. Привыкли к тому, что Дворник заботился о безопасности всех, а Клеточников заранее обо всем предупреждал. Но Дворника не было, а Клеточников наполовину утратил всесильность, ибо право обысков и арестов получило теперь и градоначальство, куда Клеточников не достигал. Вот и попадались дурным образом: одна засада за другой, какое-то дьяволово наваждение! Была ночь, когда Андрей и Соня не сомкнули глаз ни на минуту: гадали, пытались понять откуда моровой ветер?
   Соня требовала, чтоб Андрей прекратил безоглядно ходить по городу, толкаться в трактирах, встречаться со множеством людей, знакомых и незнакомых. Он обещал. Прекратит. Оставит только главное: рытье подкопа, равелин, метальщиков. Но видел, что - не сможет. Кто же, если не он? Людей становилось все меньше, катастрофически. И опять считали, считали: ну, кто остался? Исаев и Кибальчич, эти двое на динамите, Баска и Богданович в лавке, Геся, Соня, Вера, Аня Корба, Мария Николаевна, ее сестра, женщины сохранились, а мужчин бойцов - почти нет. Тетерка, партионный извозчик, и Лев Златопольский арестованы в те же дни. Итак: Фроленко, Саблин, Суханов, Ланганс, больной Франжоли... И какие-то не вполне ясные новобранцы: Рысаков, Тимоха, Гриневицкий, Подбельский. Какого-то долговязого юнца прислала Аня.
   Но все это уже не имело значения. Когда подсчитывали силы сочувствующих, выходило - человек пятьсот. Ни о какой инсуррекции думать нельзя. Но из этих-то пятисот десять человек для одного дела - найдутся?
   И он сказал тогда в бессонную ночь:
   - Знаешь, Соня: ничто нас не остановит. Даже если б мы сами пытались себя остановить.
   Всю Владимирскую запрудила толпа, медленно двигавшаяся в сторону Невского. Перейти на другую сторону улицы не было никакой возможности. Андрей возвращался с Лиговки, где была встреча с Подбельским, на комитетскую квартиру и очень спешил. Впрочем, он спешил теперь каждый день. Он перестал спать. Иногда засыпал днем, внезапно, где-нибудь в комнате на стуле. Теперь была понятна изумлявшая всех способность Нечаева не спать: так же, как Андрей, он не мог спать, и это было постоянное, естественное, неутихающее. Потому что надо было дожить. Толпа шла шагом, плотно, в странном молчании. Над головами колыхались лавровые и пальмовые венки. Что это было? Похороны, что ли? Да, конечно, он вспомнил: умер Достоевский. Третьего дня кто-то говорил, кажется Саблин. Достоевский жил в том же доме, где жили Семен с Марией Николаевной. Семен рассказывал: несколько раз видел его на лестнице, возле дома, и однажды даже разговаривал о чем-то, о птицах. Семен подкармливал крошками птиц, в морозный день. И вот уже неделя прошла, как Семена нет. Марии Николаевне с ее замечательным везением, как обычно, удалось спастись и сейчас она, слава богу, уехала из этой квартиры на Кузнечном, ибо сразу за тем там арестовали Колодкевича. Но как перейти на другую сторону улицы?
   Толпа замедляла шаг, останавливалась. Андрей, поднявшись на ступеньки каменного крыльца, смотрел в сторону головы колонны, там высоко поднимали венки, какую-то черно-желтую хоругвь, и оттуда неслось пение хора. Был светлый, туманный, не по-зимнему теплый день. Шествие остановилось возле Владимирской церкви. Люди в толпе спрашивали: "Почему остановка?" Кто-то объяснял: "А как же, поют литию..." Было много бледных, угрюмых, заплаканных лиц, но много было и вовсе спокойных, даже довольных чем-то: как будто довольных тем, что удалось попасть и присутствовать. Колонну ограждала цепь студентов, державшихся за руки. Андрей решил пойти быстрее вперед, тротуаром и попытаться обойти шествие спереди, тем более, что оно делало остановки, а хвост, наверное, был велик, его не обойдешь. Где быстрым шагом, а где протискиваясь между цепью студентов и стенами домов, он продвинулся далеко вперед, почти к самой голове и, приподнимаясь на цыпочки, уже мог видеть гроб, усыпанный цветами и окруженный вместе с несущими людьми громадной гирляндой листьев. На тротуаре стоял народ, глазевший на похороны и пытавшийся угадать, кого хоронят. Андрей слышал, как один говорил, что хоронят штатского генерала, второй сказал - учителя. И в другом месте Андрей услышал: "Учителя хоронят, который на каторге четыре года безвинно..." И это напоминание о каторге почему-то больно задело Андрея, и он подумал со злой радостью: "Подождите, скоро другие похороны будут!" Он сумел протолкаться в толпу, намереваясь пересечь ее поперек. Тут были солидные люди в дорогих шубах, может быть, адвокаты, профессора, литераторы, было много женщин и молодежи. Все это двигалось, а вернее сказать, плыло в сторону Невского так слитно, нерасторжимо, что пробиваться сквозь эту объятую густой взволнованностью толпу было не то что трудно, а попросту немыслимо. Андрей понял, что совершил ошибку, сойдя с тротуара и углубившись внутрь шествия. Его несло вместе со всеми, шатало вместе со всеми, вдруг останавливало и он стоял, обтиснутый со всех сторон, покачиваясь, потому что все вокруг покачивалось. Поневоле прислушивался к разговорам, и мысли его, занятые равелином, Нечаевым, арестами друзей, голодом в Оренбургской губернии, обращались к писателю, великому и враждебно-далекому, ненавистнику. Призывал к смирению и одновременно так страстно ненавидел. "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость!" И вдруг так ясно, внезапно подумалось: а ведь ненависть у них к одному - к страданию. И поклонение тому же, и вера в силу искупительную - того же самого, страдания человеческого. Пострадать и спасти. И, значит, где-то в самой дальней дали, недоступной взгляду, есть точка соединения, куда стремятся они каждый по-своему: исчезновенье страдания. Только он-то хотел - смирением победить, через тысячелетия, но ведь никакого терпения не хватит! Нет у рода людского такого запаса терпения, нет и быть не может.
   Толпа несла. Пробиться к левой стороне шествия и выйти на тротуар казалось почти невозможным. Он слышал тихие разговоры, вздохи, шарканье ног, всхлипыванья, испуганные голоса и даже стоны женщин и почти непрерывное, доносившееся и спереди и откуда-то сзади пение хоров. И все же это было единство, это был поток, кативший к единой, всем ведомой цели - в Лавру? На кладбище? Смирись, гордый человек, и теки вместе со всеми.
   Но времени более не оставалось ни минуты. И он нажал плечом, расшиб, растолкал и выскочил опрометью на тротуар. Через полчаса, в середине дня он был на Вознесенском.
   Собралось человек семнадцать. Приехал Михаил Тригони, срочно вызванный из Одессы. Глядя с радостью на своего необыкновенно плечистого, могучего друга, Андрей подумал: "Сегодня же его в сырную лавку! Вот из кого землекоп!" Опять говорили об инсуррекции, обсуждали, подсчитывали, и опять выходило то же: сил мало. Суханов сказал, что в лучшем случае можно поднять сотни две военных, считая моряков и артиллеристов. А по всем рабочим, студенческим кружкам, по всем городам - человек пятьсот. Так и они с Соней считали. Конечно, огромный рост могло дать удачное покушение. Тригони, как человек провинциальный и восторженный, восклицал:
   - Черти соломенные, чего вы плачете? Пятьсот человек - это же армия! Наполеон начинал с нуля, а у нас - пятьсот!
   - Господин адвокат, ваше дело копать землю, - сказал Андрей. - Сегодня же ночью - за лопату!
   Тигрыч вяло махнул рукой.
   - Какие пятьсот? Откуда? Выдаем желаемое за действительность...
   И, конечно, Старик был по сути прав: истинных бойцов было не пятьсот, а пятьдесят. И даже, быть может - тридцать. А если еще точнее, то - вот эти семнадцать, что сидят в комнате. Эти пойдут до конца, на смерть, остальные будут помогать, горячо, пылко, могут вступить в драку, но вопрос жизни и смерти ими еще не решен.
   Второе, что обсуждалось: как действовать с равелином? Андрей и Гриша Исаев прочитали последние нечаевские письма, которые тот передавал через верных ему караульных солдат на волю. В этих письмах было много здравого, но была и совершеннейшая фантастика. Нечаеву казалось уже недостаточным освобождение себя, Ширяева и третьего, безумного узника. Он предлагал теперь не больше, не меньше, как захватить в плен всю царскую семью в тот день, когда царь прибудет в Петропавловский собор на богослужение. План излагался подробно: его солдаты заранее займут все входы и выходы собора, поместятся на хорах, а Нечаев, заблаговременно освобожденный, появится внезапно в форме полковника, объявит Александра II низложенным, посадит его в камеру, а Александра III назовет императором. Одновременно будет захвачена вся крепость. Поражало одно: абсолютная уверенность в преданности своих солдат.
   Одни смеялись, другие были изумлены, третьи высказывали догадку: а не тронулся ли Сергей Геннадиевич слегка? Тихомиров сказал, что занятное заключается в том, что если б Нечаев взялся осуществлять свой план, он бы у него почти удался. Ведь у него все всегда почти удавалось! Нет, он нисколько не тронулся, это был обычный, ясный, нечаевский стиль. Он предлагал на выбор и два простых плана своего освобождения: один - через водосточную трубу, крышка которой находилась во дворике, где Нечаев гулял, а выход был в реку, невысоко над уровнем воды; второй - солдаты переоденут его и выведут за ворота, где будут ждать партионцы с пролеткой.
   Суханов сказал, что если использовать водосток, то дело, вероятно, придется отложить до весны, когда сойдет лед. Но главная сложность была не в этом. Все смутно догадывались, Андрей сказал:
   - Друзья мои, а ведь нам придется делать выбор: казнить царя или освобождать товарищей. Два таких предприятия рядом - немыслимо! Одно повредит другому.
   Комитет решил: Желябову как можно скорей выяснить все возможные способы освобождения, имея в виду, что все-таки казнь царя - предпочтительнее для дела, для России. Как ни горько, а похоже на то. А что было делать? Ведь и в "Катехизисе" говорилось, что действия революционера должны руководиться мерою пользы, а не какими-либо сентиментальными соображениями.
   Водосток был отвергнут. Слишком узка труба, большой риск задохнуться. План с переодеванием был бы хорош, если б не надо было его готовить и тратить по меньшей мере месяца полтора. Откладывать взрыв на Малой Садовой невозможно. Он намечен, если не на пятнадцатое, то на двадцать второе. Значит, до взрыва невозможно. А после?
   Ночью работали в подкопе. Другую ночь тоже работали в подкопе. И третью ночь работали. Днем приходил домовладелец и спрашивал у Кобозевых, довольны ли они ремонтом, не трескается ли асфальтовый пол. Домовладелец проявлял обыкновенную хозяйскую прыть. Богданович басил, гремел, размахивал руками, пытаясь положение дел обрисовать на словах, в то время как домовладелец интересовался попросту зайти и взглянуть. И он чуть напирал на Богдановича, норовя сдвинуть его в сторону, что было трудно: тем более, что в комнате лежала свеженарытая земля. Но тут вмешалась Баска, своим бойким вятским говорком объявив, что в горнице белье развешено, а немного погодя могут зайтить и поглядеть чего нужно. И четвертую ночь работали в подкопе, который здорово продвинулся. И пятую ночь таскали землю. Андрей приходил домой под утро или днем, мылся, падал в постель. Сна не было. Иногда просто лежал без сил, с закрытыми глазами, иногда дремал несколько минут, вдруг что-то спрашивал у Сони. Ей казалось, что он разговаривает во сне. От него пахло землей. Он сам постоянно чувствовал этот запах от собственной кожи, от рук: запах сырости, погреба.
   Вдруг, очнувшись, увидел, что Соня сидит на стуле рядом с постелью и смотрит на него, В ее глазах за последние дни появилось какое-то странное, умоляющее выражение. Некогда было задумываться, но - похоже на страх. У Сони страх? Совершенная невероятность. Иногда в дремоте ощущал жалость к ней, просыпался от этого ощущения, но сейчас же - лишь просыпался - все пропадало. И вот теперь, очнувшись, он какую-то секунду жил еще не угасшим, из сна, чувством острого сострадания к ней, тут же вскочил, спросил: который час? Половина первого. В час начинался годичный "акт" в университете, и он обещал непременно там быть. Вдруг Сонин голос:
   - Прошу тебя не ходить.
   - Что ты! - Он засмеялся. - Как же я могу?
   Он обещал Папию, Льву Матвееву, всем остальным, что придет и увидит все это своими глазами. Вместе с Папием Подбельским писали прокламацию, печатали в типографии на Подольской - от имени "Центрального университетского кружка". И они знали, что он придет, будет в зале, все разыграется, как по нотам: сначала выступит Лева, потом Папий, потом Лева разбросает прокламации. Университетский "акт" бывает раз в году. Присутствие Андрея было для них важно. Оно придавало им сил.
   - Тарас, я тебя никогда ни о чем не просила...
   - Почему ж сегодня такой исключительный день?
   - Потому что они - на твоих следах. Все эти аресты не случайны: неужели ты не видишь, что они подбираются к тебе?
   Он видел. Но бунт в университете, если он состоится, это такая награда, ради которой стоит рискнуть.
   - Ты уже не чужой в Петербурге... Тебя знают сотни людей... И ты идешь в этот Вавилон, где полно доносчиков и шпионов... Я знаю: будешь стоять на виду, будешь хохотать, размахивать своей бородой, еще и в драку влезешь, а драка будет наверняка...
   Он сказал: да, наверно так и будет. Но отступить он не может. Если он не придет, если Папий и Лев не увидят его перед началом - все может сорваться. Рухнут все приготовления. Да и стоит ли так уж бояться риска? Ведь жизни все равно осталось немного.
   - Я ненавижу эти твои разговоры!
   Он молча одевался, зашнуровывал тяжелые, разбитые башмаки. Давно бы надо купить другие, и деньги есть. Только зачем? Соня злым голосом выговаривала:
   - Ты не имеешь права! Твоя жизнь не принадлежит тебе одному... Комитет поручил тебе удар кинжалом... Как можно ставить под угрозу все предприятие?
   Неожиданно Соня закрыла руками лицо, села на кровать и согнулась, сжалась. У нее была одна такая поза: вдруг превращалась в какого-то маленького зверька, сжималась клубком.
   - Зачем, зачем, зачем? Мне стыдно... - Она шептала сквозь зубы. - Ведь я была счастливым человеком - ничего в жизни не боялась...
   Он ее успокаивал, стоя на коленях возле кровати, обнимая ее.
   - А теперь боюсь, боюсь - за тебя...
   - Ты не бойся. Не надо. Помнишь, как говорил Дворник: "Человек, который победил страх смерти - всесилен, как бог".
   - Какой же страх смерти? Говоришь чушь...
   - Ну, страх моей смерти. Тоже чушь. Тоже надо преодолеть.
   - Нет! Нет, нет, нет! Я хочу, чтоб мы жили с тобой долго. Хочу, чтоб мы были счастливы. Неужели нельзя? Ведь говорили: потом, когда сделаем дело, поселимся на хуторе, будем пахать землю и читать книги...
   - Ну да. А какие книги?
   Она посмотрела на него.
   - Какие? "Тараса Бульбу"...
   - Тебе не надоело?
   - Сама, конечно, читать не стану, но когда ты читаешь, могу слушать без конца. Что еще? Лукьянова о Гайдамачине, Антоновича, Жорж Санд. И, конечно, наши "Самоохранительные записки"...
   "Самоохранительные записки" - их излюбленное чтение вечерами, уморительная чепуха. Он видел: она успокаивалась. Надо было уходить. Не уходить, а бежать. Левка Матвеев, он же Коган-Бернштейн, и Папий Подбельский ждали на улице в условленном месте.
   А у Сони было предчувствие: сегодня непременно что-то случится, поэтому такая мольба к нему - не ходить. Сама же, между прочим, в два часа пополудни собирала свой наблюдательный отряд на Забалканском. Ее тоже знает пол-Петербурга.
   - Так вот, Соня. - Взяв ее руки в свои, очень серьезно взглянул ей в глаза, из которых еще не исчезло прежнее, умоляющее. - У меня к тебе тоже есть просьба: не ходи, пожалуйста, сегодня на Забалканский. Ладно?
   Соня усмехнулась. Поцеловал ее, схватил пальто, шапку, выбежал бодро, одеваясь на ходу, ощущая, как с каждой секундой вливаются силы. Подойдя к университету, сначала увидел приземистого Папия, курившего папироску, стоявшего в одиночестве, потом в толпе - долговязого, рыжего Левку, который что-то громко говорил студентам, заметил Андрея и сделал движение броситься к нему, но сдержал себя. "Очень нервен". Левка должен был прервать оратора криком, но следовало точно выбрать минуту. В толпе студентов Андрей разглядел и Суханова. Сделали вид, что не знают друг друга. К университетской годовщине министр просвещения Сабуров, эта хитрая лиса, достойный сатрап Лориса, приурочил отмену временных правил и восстановление университетского устава шестьдесят третьего года. Вот и надо было показать все лицемерие этой "уступки". Андрей поднялся на хоры. Запели стройно "Коль славен". Профессор Градовский читал отчет, довольно нудно; наличный состав, вольные слушатели, почетные члены, число стипендий увеличилось благодаря новым пожертвованиям со стороны таких-то господ. Назвали графа Менгдена, и Андрей вздрогнул: хозяин дома на Малой Садовой! Вспомнил, что сегодня он отдыхает, ночью работают Тригони, Исаев, Фроленко и кто-то еще. Долго старался сообразить, кто же четвертый, и это мешало слушать и наблюдать. Наконец, вспомнил: Дегаев! Дегаев по-прежнему чем-то не нравился, хотя проявлял необычайное рвение. Но что было делать? Людей нет. Если понадобится, придется звать на помощь таких юнцов, как Левка и Папий. Впрочем, Левка отчаянно горяч и способен на что угодно, а Папий, этот уральский здоровячок, сын священника, может быть безусловно полезен. Одну штуку он проделывает гениально: приседает на одной ноге. Да, да, гимнаст. А гимнасты будут нужны в случае заварухи.