Наглость этого бумагомарателя, посмевшего напасть на признанные авторитеты, с самого начала возмутила читателей. Однако и в следующих номерах писака, укрывшийся под псевдонимом Клод, продолжал стоять на своем, ему и в голову не приходило извиниться. Он обличал ничтожность Салона, негодовал из-за того, что были отвергнуты картины Мане, провозглашал этого художника «одним из ведущих завтрашних мастеров», утверждал, что его полотна «попросту пробивают стену», что «его место в Лувре, точно так же, как и Курбе». Руководство Департамента изящных искусств решило «из соображений поддержания порядка» на этот раз не возобновлять Салон Отверженных. Золя, он же Клод, ополчился на жюри – этих людей, «которых поместили между художниками и публикой» и которые, вместо того чтобы способствовать расцвету творчества, «калечат искусство и предоставляют зрителям возможность увидеть лишь его изуродованный труп». В заключение он обратился с призывом к единомышленникам: «Умоляю всех моих собратьев присоединиться ко мне, я хотел бы возвысить свой голос, набрать достаточно сил, чтобы заставить и на этот раз открыть зал, где публика могла бы, в свой черед, рассудить судей и осужденных». Однако, несмотря на эти пламенные воззвания, департамент своего решения не изменил. Золя же, еще более распалившись, с удвоенной силой принялся расхваливать своих друзей и поносить «могильщиков французского духа».
   И тут все революционно настроенные художники сразу же решили, что нет у их искусства лучшего защитника, чем Золя. Он часто присоединялся к ним в кабачках, где они имели обыкновение собираться. Войдя в зал заведения Гербуа, без колебаний направлялся в самый шумный и задымленный угол, где растрепанные парни с вызывающими бородками, с черными шейными платками спорили, посасывая трубки и потягивая пиво из кружек или терпкое вино из стаканов. Его со всех сторон окликали, он подсаживался к столику и тут же принимался подливать масла в огонь возмущения приятелей. В кабачках этих можно было застать Ренуара и Фантен-Латура, красавца Фредерика Базиля и Берту Моризо, серьезного Мане с тростью, зажатой между колен, и цилиндром, пристроенным рядом на сиденье. Как ни странно, Золя среди них чувствовал себя своим в куда большей степени, чем в фальшивом мире журналистики. Ему казалось, что привычка к непосредственному взгляду на модель позволила этим новаторам в искусстве сохранить долю искренности, простоты и детского восприятия. Повинуясь инстинкту, они не столько рассуждали, сколько чувствовали. Писатели представлялись ему сложнее, хитрее, суждения их более надуманными, дружба не такой надежной. Иногда Золя спрашивал себя, уж не художник ли он, сбившийся с пути в сторону сочинительства, не служит ли перо в его руке всего лишь заменой кисти? Как бы там ни было, он твердо намерен поддерживать стаю этих молодых волков, рвущихся к успеху: они, несомненно, талантливы, раз хотят переделать мир. И с каждым днем он все неудержимее изливался на страницах «События», делясь с читателями своими художественными увлечениями и возмущением.
   Однако, вволю позабавившись яростными воплями нового сотрудника, Вильмесан пришел в конце концов к выводу, что Золя слишком увлекся. Как ни нравится ему, Вильмесану, скандальная атмосфера, все-таки с подписчиками-то считаться надо, а в его почте все чаще попадаются письма негодующих читателей. Поговаривают даже, что сам император неблагосклонно смотрит на антиакадемическую кампанию, которую развернула газета. Торговцы картинами тоже недовольны и грозят, что перестанут помещать какие бы то ни было рекламные объявления в издании, на страницах которого оскорбляют их подопечных. Вильмесан быстро присмирел и решил, что в освещении Салона к Золя должен присоединиться другой репортер, Теодор Пеллоке. Последний, выслушав и приняв к сведению соответствующее внушение, обязан был расхваливать достоинства официальных художников, изруганных несговорчивым Клодом.
   Золя покорился. Но после статьи, озаглавленной им «Провалы»,[43] где он осмелился утверждать, что искусство Курбе, Милле, Руссо со временем измельчало и сделалось пресным, что их последние произведения его разочаровали и он «оплакивает» упадок творцов, у него зародилось предчувствие, что для Вильмесана его увольнение – дело решенное. И он простился с газетой в блещущей молниями статье: «Я защищал господина Мане, как всю свою жизнь буду выступать в защиту всякой яркой индивидуальности, которая подвергнется нападкам. Я всегда буду на стороне побежденных. Между неукротимыми натурами и толпой явно идет борьба. Я – за личности, и я нападаю на толпу… Я поступил как непорядочный человек, двинувшись прямо к цели, не думая о тех бедолагах, которых могу раздавить по пути. Я жаждал истины и виноват в том, что обижал людей, стремясь этой истины достичь… Я искал мужчин в толпе евнухов. Вот потому-то я и обречен».
   Потребность выступить в защиту чести тех, кого высмеивает тупое большинство, отвага, заставляющая Эмиля забыть о личном спокойствии, если того требует жажда правды и справедливости, были присущи Золя с раннего детства. Каждый раз, защищая кого-то, он вспоминал об отце, незаслуженно лишенном славы, которой тот был достоин. Разорвав контракт с «Событием», Золя объединил свои статьи в брошюру под названием «Мой Салон». Книга была посвящена Сезанну, о котором Золя в своих заметках не упоминал, считая, что его друг еще в самом начале пути. И объяснил это в выражениях, которые, должно быть, показались Сезанну обидными: «Я не писал о тебе в газете, посвящаю тебе книгу. Ты – мой лучший друг, но судить о тебе как о художнике я повременю».
   Одновременно со статьями, которые Золя поставлял в «Событие», он сочинял роман с продолжением, названный им «Завет умершей». Несмотря на скандальный уход из газеты, этот коммерческий вымысел он предложил именно Вильмесану. Роман был напечатан в ноябре 1866 года и успеха не имел. Незадолго до того Золя издал у Ашиля Фора книгу «Что я ненавижу» – сборник, в который вошли несколько язвительных очерков, посвященных литературе и искусству. В предисловии автор дал волю своей непримиримости и яростно продемонстрировал темперамент: «Ненависть священна, – писал он. – Ненависть – это возмущение сильных и могучих сердец, воинствующее презрение тех, в ком пошлость и глупость вызывают негодование. Ненавидеть – это значит любить, значит ощущать в себе душу пылкую и отважную, значит глубоко чувствовать отвращение к тому, что постыдно и глупо.
   Ненависть облегчает, ненависть творит справедливость, ненависть облагораживает.
   <<…>> Я ненавижу людей ничтожных и беспомощных: они терзают меня. Они возмущают меня и действуют мне на нервы, ничто не вызывает у меня большего раздражения, чем эти скоты, которые ходят, переваливаясь с ноги на ногу, как гуси, тараща глаза, разинув рот.
   <<…>> Я ненавижу людей, которые живут, скучившись, как в закуте, преследуя какую-нибудь узколичную идею, которые ходят стадом, теснясь, напирая друг на друга, нагибая голову к земле, чтобы не видеть величественного сияния неба. У каждого такого стада – свой бог, свой кумир, на жертвеннике которого оно умерщвляет великую человеческую истину.
   <<…>> Ненавижу зловредных насмешников, ничтожных молокососов, которые зубоскалят, потому что не могут подражать неуклюжей важности своих папаш. Иной раз взрыв смеха еще более пуст, чем дипломатическое молчание. Наш беспокойный век отличается нервной тоскливой веселостью, которая болезненно раздражает меня, словно скрежет гвоздя по стеклу.
   <<…>> Я ненавижу высокомерных глупцов, ненавижу бездарных людей, которые кричат, что наше искусство и наша литература умирают естественной смертью. Это самые пустые умы, самые сухие сердца, они зарылись в прошлое и с презрением перелистывают живые, лихорадочные произведения современности, объявляя их ничтожными и односторонними.
   <<…>> Я ненавижу невежд, которые распоряжаются нами, педантов и скучных людей, отрицающих жизнь».
   И вот оно наконец проявление бешеной гордыни: «И если я теперь достиг чего-то, так это потому, что я одинок и я ненавижу».[44]
   На самом деле способность к ненависти уравновешивалась в Эмиле Золя ничуть не меньшей способностью к любви. В своем восхищении, как и в своем неприятии, он доходил до крайностей. Тем не менее этот человек, который с пеной у рта отстаивал свои идеи, вряд ли что еще ценил так дорого, как безмятежное течение повседневной жизни. Этот близорукий поборник справедливости в теплых подштанниках был самым настоящим домоседом. Прожив несколько лет отдельно от матери, Золя теперь захотел взять ее к себе и поселить под одной крышей со своей любовницей. Они и устроились втроем в доме номер один по улице Монсей, в Батиньоле, в уютной квартире со столовой, гостиной, спальнями и кухней. Золя очень гордился тем, что сумел позволить себе такую роскошь, заработав деньги газетными статьями.
   Эмили Золя признала любовницу сына не без опасений. Конечно, эта Александрина славная девушка, ничего не скажешь. Она умеет вести дом, хорошо готовит, искусно штопает белье; она, несомненно, верна Эмилю и к тому же не мешает ему работать. Но вот красавицей ее не назовешь – с ее-то грузным телом и угольно-черными глазами. Стоя на пороге так блестяще начинавшейся карьеры, ее сын мог бы найти женщину поизящнее и пусть не герцогиню, но все-таки из другой среды, не такого низкого происхождения. А вдруг ему взбредет в голову на ней жениться? Разумеется, следовало бы – из соображений приличия. Но ведь это может повредить Эмилю в будущем, неблагоприятно сказаться на его карьере! Бывшая прачка никогда не научится держать себя в обществе и, вместо того чтобы помогать мужу возвыситься, будет тянуть его вниз! К счастью, он не торопится надеть ей кольцо на палец. Эмили старалась не критиковать Александрину в присутствии сына, но втайне страдала оттого, что приходится уступать место самозванке. Александрина чувствовала это и все больше замыкалась в себе. Между двумя женщинами установились напряженно-вежливые отношения, молчаливое соперничество, а Золя притворялся, будто не замечает этого. Для того чтобы полностью отдаться сочинительству, ему необходим был покой в доме. Больше всего Эмилю хотелось, чтобы все оставалось, как есть. Александрина олицетворяла для него надежность, удобство, нежность. Он не столько любил сам, сколько позволял себя любить. Кроме всего, выбрав эту женщину в спутницы жизни, он застраховал себя от плотской распущенности.
   Летом, спасаясь от тяжелой парижской жары, Золя увез Александрину в Беннанкур на берегу Сены. Там обычная его компания друзей облюбовала трактир тетушки Жигу. «Колония» включала в себя, помимо четы Эмиль – Александрина, хрупкого Валабрега, громогласного Сезанна, кроткого Байля, бездарного Шийяна, верного Солари и несколько доступных красоток. В этом кружке веселых повес и бойких девиц Александрина оказалась на высоте. Там крепко пили, сытно ели, а после еды, пищеварения ради, занимались греблей. Мадам Золя, разумеется, осталась дома и очень беспокоилась, зная, что сын много времени проводит на реке. «Такой сильный ветер, а лодочка маленькая, того гляди перевернется». Нередко за весла бралась Александрина. Вволю накатавшись и утомившись, вся компания устраивалась отдохнуть в тени деревьев на маленьком островке. Жара, благоухание трав, терпкий запах, исходивший от прикорнувшей рядом любовницы, кружили голову Золя, пьянили его до того, что он на время забывал о работе и полностью отдавался радостям жизни. Однажды, вернувшись с такой прогулки домой, он написал своему другу, художнику Косту, который в это время отбывал воинскую повинность: «В общем, я доволен тем, какой путь прошел до сегодняшнего дня. Но я нетерпелив, мне хотелось бы идти еще быстрее… Александрина толстеет, я немного похудел».[45]«Идти еще быстрее!» Подобно тому как другие чувствуют голод, оказавшись перед витриной колбасника, Золя испытывал его перед витринами книжных лавок. Столько книг, и среди них нет ни одной, принадлежащей его перу! Когда же он станет достаточно знаменитым, чтобы затмить других писателей? Ему хотелось бы одному заменить собой всю французскую литературу.

VII. Тереза Ракен

   После многообещающего начала Золя несколько сник. Перестав регулярно получать жалованье в «Событии», он вынужден был пропитания ради подрабатывать где придется, писать то в одну, то в другую газету. Сегодня – в «Rappel» («Призыв»), завтра – в «Salut public» («Общественное благо»)… Затем, когда и эти источники стали иссякать, согласился написать для «Messager de Provence» («Провансальского вестника») роман с продолжением, в основу которого должны были лечь недавние уголовные процессы. Ему предоставили документы, оставалось лишь приукрасить их по своему вкусу. Обрадованный выпавшей ему удачей, Эмиль рьяно принялся, сохраняя голову холодной, а перо – резвым, сочинять «Марсельские тайны, современный исторический роман». Он нисколько не стыдился того, что ради денег взялся за такую работу, поскольку придерживался мнения, что для писателя унизительной может быть лишь праздность. «Я рассчитываю на широкий отклик по всему югу, – признается он Антони Валабрегу. – Совсем неплохо иметь в своем распоряжении целый край. Впрочем, я согласился на сделанное мне предложение, движимый неизменной своей жаждой работы и борьбы… Я люблю трудности, люблю совершать невозможное. А больше всего люблю жизнь и считаю, что лучше заниматься делом, каким бы оно ни было, чем бездельничать. Именно эти соображения и подталкивают меня принимать любой вызов, предстоит ли мне бороться с самим собой или с публикой».[46] И поскольку, как ему показалось, убедить Антони Валабрега не удалось, он продолжает растолковывать свою мысль: «Мне непозволительно уснуть, подобно вам, запереться в башне из слоновой кости под тем предлогом, что толпа ничего не понимает. Мне необходима толпа, я, как могу, иду к ней навстречу, я пытаюсь всеми способами ее покорить. В настоящее время мне больше всего необходимы две вещи: известность и деньги… Говорю это вам по-дружески. Разумеется, „Марсельские тайны“ я отдаю вам на растерзание. Я знаю, что делаю».[47]
   «Марсельские тайны», запутанный роман с продолжением, печатался в «Провансальском вестнике» начиная со 2 марта 1867 года. Несмотря на протесты отдельных читателей, оскорбленных тем, что их родной город предстал в таком неприглядном виде, публика приняла роман скорее благожелательно. Тогда Золя решил переделать его в пьесу, которую и написал в содружестве с Мариусом Ру. Однако пьеса выдержала в марсельском театре «Жимназ» всего-навсего три представления и с треском провалилась. Золя, приехавший вместе с соавтором взглянуть на последние репетиции, почувствовал себя уязвленным. Конечно, он признавал, что ни его роман, ни его пьеса не являются великими произведениями, но страшно обиделся на публику, разделившую его мнение.
   Вернувшись в Париж, он чувствовал себя непонятым и словно бы отлученным от сегодняшних событий в этом городе, еще не остывшем от воспоминаний о посещениях королей, любовных скандалах, фейерверках и балах-маскарадах, которыми была отмечена Всемирная выставка 1867 года. Ему казалось, что и для него погасли цветные фонарики иллюминаций. Тем не менее две вещи в этой жизни послужили ему утешением: Мане, благодарный Золя за то, что тот столь отважно его поддерживал, писал его портрет, а Солари лепил его бюст. Оба, и Золя, и Солари, были так бедны, что не могли нанять профессионального формовщика. Тогда они с помощью Сезанна сами развели гипс, сделали, как могли, форму и, произведя множество тонких операций, получили отличное скульптурное изображение писателя. Что же касается картины Мане, это оказалось просто чудо сильной и строгой живописи, одно из лучших полотен художника! Золя думал, что эти два произведения, если только их выставят на Салоне, непременно привлекут к нему внимание публики.
   Был у него еще один повод для того, чтобы радоваться и гордиться собой: одновременно с «Марсельскими тайнами» Эмиль начал писать другой роман, возлагая на него куда большие надежды. Утренние часы он отдавал серьезной и неспешной работе над этим сочинением, носившим пока условное название «Брак по любви», а в послеобеденные резво строчил «Марсельские тайны». Таким образом, переключаясь с одного на другое, сочинитель тешил себя тем, что одновременно ведет два дела, одно из которых льстит его самолюбию, другое же обеспечивает насущный хлеб. Замысел «Брака по любви», превратившегося впоследствии в «Терезу Ракен», появился у писателя после того, как он прочел в «Фигаро» роман Адольфа Бело и Эрнеста Доде «Венера Гордийская». В этом второстепенном сочинении авторы, заставив мужа пасть от руки любовника жены, затем отправляют преступную парочку на скамью подсудимых. Весьма банальная история бессознательно завладела умом Золя, искавшего яркий сюжет. И внезапно вспыхнула искра: обоим преступникам удастся избежать человеческого суда, но, истерзанные угрызениями совести, они будут до конца своих дней ненавидеть друг друга и покончат с собой на глазах у матери убитого, которая всегда подозревала их в совершении преступления и теперь, парализованная, испепелит их трупы мстительным взглядом. «Трупы пролежали всю ночь на полу столовой, у ног г-жи Ракен, скрюченные, безобразные, освещенные желтоватым отсветом лампы. Почти двенадцать часов, вплоть до полудня, г-жа Ракен, неподвижная и немая, смотрела на них, уничтожая их своим тяжелым взглядом, и никак не могла насытиться этим зрелищем».[48]
   «Я очень доволен своим последним произведением, – написал Золя Антони Валабрегу, – думаю, это лучшее из всего написанного мной на сегодняшний день. Боюсь даже, что роман получился слишком терпким».[49] И в самом деле, история любовников, Терезы и Лорана, исполнена яркой чувственности и неистовой жестокости. Впервые с начала своей литературной деятельности Золя предпочел не выводить на сцену себя самого под другим именем и не рассказывать, пользуясь для этого своим героем, о пережитых им самим муках и радостях. Однако описанная им драма, пусть и совершенно чуждая жизни автора, кажется читателю куда более подлинной, чем меланхолическая «Исповедь Клода». Здесь верен каждый звук, здесь все дышит правдой: и чувства, и атмосфера, и монотонность повседневного существования, которое влачат супруги Ракен, и пламя, внезапно охватившее Терезу, когда Лоран появился в убогом жилище четы.
   Большой поклонник Тэна, безоговорочно им восхищавшийся, Золя сделал своим девизом цитату из его «Новых исторических и критических очерков»: «Натуралист нимало не заботится ни о чистоте, ни об изяществе; в его глазах жаба ничем не уступает бабочке, а летучая мышь интересует его гораздо больше, чем соловей».
   Автор «Терезы Ракен» инстинктивно принялся изображать своих персонажей с точностью естествоиспытателя, описывающего животное, исследующего его реакции, но не пытающегося ни отождествить его с самим собой, ни судить по собственным законам. В двадцать семь лет Эмиль с гордостью осознал, что ученый задушил в нем поэта.
   Роман сначала печатался с продолжениями в журнале «Артист», которым руководил Арсен Уссей; потом последний, боясь вызвать недовольство своих читателей, принялся умолять автора вычеркнуть некоторые места, «поскольку, – объяснял он, – журнал читает императрица». Золя согласился кое-что смягчить, но пришел в неописуемую ярость, обнаружив на последнем листке корректуры заключительную фразу, выдержанную в нравоучительном духе и прибавленную Арсеном Уссеем, с тем чтобы немного сгладить натуралистическую резкость произведения.
   Текст был восстановлен полностью в первоначальном виде при издании книги, вышедшей у Лакруа в конце 1867 года, и с первых же дней ее появления на прилавках Золя в тревоге стал ждать читательских откликов.
   Как и ожидал писатель, его новая вещь была принята неоднозначно: одни ее хвалили, другие ругали. Ничего удивительного не было и в том, что Тэн увидел в романе приложение своих теоретических рассуждений об искусстве. «Произведение в целом построено на верной идее, – написал он Золя. – Оно крепко связано, хорошо построено, указывает на то, что автор его – подлинный художник, серьезный наблюдатель, который стремится не к приятности и одобрению, но к правде». Тем не менее Тэн в том же письме задается вопросом, не слишком ли тяжела рука у автора: «Надо быть профессиональным физиологом и психологом, чтобы книга вроде вашей не расстроила нервы… Когда, заткнув все отверстия, закрыв окна, читателя заточают в необычайной истории один на один с чудовищем, безумцем или неуправляемым существом, читателю становится страшно, порой его даже начинает подташнивать, и он возмущается автором… Если бы я посмел высказать свое мнение, то посоветовал бы вам расширить рамки и взвешивать эффекты».[50]
   Выступили с критикой и братья Гонкуры. Они, со своей стороны, объявили, что «Тереза Ракен» – «восхитительно проведенное исследование мук раскаяния, где от каждой страницы веет трепетом тонких чувств и небывалым прежде в литературе нервным ужасом»; заверили автора в том, что все их симпатии на его стороне: они выступают вместе с ним за идеи, принципы, утверждение прав современного искусства на Правду и Жизнь.
   А Сент-Бев, в отличие от коллег, похвалив Золя, выразил сомнение в достоверности его истории и в выборе средств выражения и с высоты своих непревзойденных познаний обратился к нему с кисло-сладким посланием. «Вы написали примечательное произведение, которое во многих отношениях может произвести огромные перемены в современном романе, – пишет он молодому автору и тут же прибавляет: – Если страстно влюбленные Клитемнестра и Эгисф могли отдаваться друг другу рядом с еще не остывшим окровавленным трупом Агамемнона, и этот труп, по крайней мере в первые ночи, нисколько их не смущал… то я совершенно не понимаю ваших любовников с их муками раскаяния и внезапным охлаждением, наступившим еще до того, как они достигли своей цели». И заключает притворно отеческим тоном, сопровождая оценку советом: «Вы совершили смелый поступок, этим произведением вы бросили вызов и читателям, и критикам. Не удивляйтесь же тому, что иные обрушат на вас свой гнев – вы вступили в бой, ваше имя привлекло внимание. Подобные битвы, если талантливый автор на это идет, заканчиваются другим произведением, не менее смелым, но чуть более спокойным, в котором читатели и критики видят уступку своим вкусам, и все завершается одним из тех мирных договоров, какие упрочили не одну репутацию».[51]
   Получать такие отзывы было, конечно, несмотря ни на что, приятно, зато Золя не раз вздрагивал, читая в «Фигаро» статью Луи Ульбаха, подписавшегося псевдонимом Феррагюс. «Мое любопытство на днях заставило меня окунуться в лужу грязи и крови, именуемую „Терезой Ракен“, автор которой, господин Золя, считается талантливым молодым человеком, – сообщал читателям Луи Ульбах. – Большой любитель непристойностей… он видит женщину такой, какой изображает ее господин Мане: цвета грязи, слегка подкрашенной румянами… В „Терезе Ракен“ сосредоточены все опубликованные прежде мерзости. Туда стекают вся кровь и все гнусности… Я не склонен непременно порицать резкие ноты и яростные, темные мазки, я сетую на то, что они ничем не разбавлены и не оттенены… Однообразие в изображении мерзости – худший вид однообразия. Кажется, – если подыскивать сравнение, достойное этой книги, – будто ты лежишь под краном на одном из столов в мертвецкой и до самой последней страницы чувствуешь, как на тебя, капля за каплей, падает та вода, которой обмывают трупы».
   Однако на самом деле эта резкая критика не так уж и огорчила Золя. Главное, что о книге заговорили, а хвалят ее или ругают, в конце концов, не так уж существенно. Своей разгромной статьей Луи Ульбах только дал ему повод великолепно отразить удар на страницах той же газеты: «Вы пребываете на поверхности кожи, сударь, тогда как романисты-аналитики без колебаний проникают в плоть… Позабудьте об атласном кожном покрове той или иной дамы, подумайте о том, какие залежи грязи скрываются под этой розоватой кожей, созерцание которой отвечает вашим примитивным желаниям. И тогда вы поймете, что можно встретить писателя, который отважно погружается в человеческую грязь. Истина, подобно огню, очищает все».