Митя повернулся к нему и что-то прошептал.
   – Не пойму, говори внятно… Пить, что ли? Сейчас поднесу.
   Устин побежал в сени, принес ковшик воды, приподнял Митину голову и выпоил ему несколько глотков.
   – Может, опамятуешься? – спросил с надеждой. – А я бы и покормил тебя, у меня хлебец еще есть, луковицы, яблоки…
   От этих слов ему самому есть захотелось.
   Устин отломил от краюхи небольшой кусочек и медленно его сжевал. Потом забрался на лавку и выглянул в окошко.
   – Ушли, ироды. И калитка нараспашку, – пожаловался он Мите. – Пойду затворю да навоза в огонь подкину. Или караулят? Как ты полагаешь, Митенька?
   Тот не ответил. Устин некоторое время смотрел на него с лавки, потом спустился и встал на колени у скамьи, подняв бледное лицо к образам в красном углу. Образов было три – Спас Нерукотворный, Богородица и Житие Алексия, Божия человека – самый большой, но и самый старый образ, клейма на котором сделались совсем невнятны.
   Кроме того, на полочке внизу стояли толстые рукописные книги – Четвероевангелие, коему было не менее сотни лет, с большими отчетливыми буквами, Псалтирь, молитвослов, Четьи-Минеи. Из них торчали соломинки и бумажки – видно было, что хозяин читает вдумчиво и ко многим местам возвращается.
   Иной роскоши в домишке не имелось – большую часть помещения занимала печка, вдоль одной стены тянулась длинная, навеки там закрепленная лавка, поверху, над окнами, шла такая же длинная полка для домашнего скарба, почти пустая. У стола, с одного края покрытого старой скатертью с повыдерганной вышивкой, стоял светец с наполовину сгоревшей лучиной, свеч и подсвечника в этом хозяйстве отродясь не водилось. На вколоченных в стенку толстых гвоздях висели в углу полушубок, меховая шапка, нечто вроде кафтана из грязно-бурого дешевого сукна, чуть ли не в палец толщиной. Устин жил аскетом, позволяя себе копить лишь духовное богатство.
   – А скоро уж Покров, – задумчиво сказал он. – Давай Богородице помолимся, а Митя? Я молиться буду, а ты про себя повторяй. Может, она тебя услышит? Я-то грешник, иуда, а ты-то как дитя… тебя она любит, вон и от смерти спасла…
   – Нет, – тихо сказал Митя. – Ты не иуда…
   – Как же нет, коли я владыку сгубил?! – закричал Устин. – Коли через меня его убили?! Кабы не ты – сам бы им в руки дался! Пусть ОН приходит и делает, что хочет! Тебя оставить не могу, слышишь? ОН же и тебя убьет! Вот через тебя и я, раб нерадивый, жить остаюсь, и живу, и живу, и сам себе хуже лютой казни…
   Он заплакал. И его круглое лицо, по которому вмиг и бурно потекли слезы, сделалось, как у дитяти – у двадцатипятилетнего дитяти с редкой светлой бородкой встрепанным клинышком, с легкими светлыми волосами, выбившимися из тонкой косицы, как у честного, впервые столкнувшегося с неправедным устройством мира дитяти… кто угодно бы пожалел…
   Митя молча смотрел в потолок.
   – Ты не иуда, – повторил он. – Ты не иуда… развяжи…
   – Нет! – сквозь слезы выкрикнул Устин. – Я тебя знаю, ты к церкви пойдешь! Нельзя туда, Митенька, нельзя! Заметят, тут же ЕМУ скажут!..
   – Я должен вдругорядь на всемирную свечу денег собрать, мне Богородица велела, – тихо объяснил Митя, – Не то мор продлится три года…
   – Погоди немножко, Митенька, погоди… Может, ОН про нас забудет? Митька, я вот что вздумал – я на воротах красный крест намалюю! Пусть ОН решит, будто нас моровое поветрие уложило! А мы уйдем ночью, я уведу тебя, слышишь, спрячемся!.. Я придумал, где! А потом пойдешь к храму, на новую свечу собирать… и соберешь, и поставим… только сейчас – нельзя, ОН же тебя убьет, Митенька, коли увидит…
   И долго еще убеждал Устин Митю, без всякой уверенностью, что тот слышит и понимает его слова, и плакал, и вновь становился на молитву… и ничего не происходило, а время тянулось и тянулось, и настала пора зажигать лучину, но Устин медлил.
   Устин боялся, что освещенные окна увидит снаружи и пришлет сюда кого-нибудь ОН – самый опасный сейчас для него и для бедного Мити человек, ирод, аспид, подлинный иуда… хотя грех кого-то винить и осуждать, это дело не человеков, но Бога. Устин же имеет право лишь каяться, осознавая, что попал в ловушку, и не видя из нее выхода…
* * *
   Мортус с мешком, который ругнулся по-французски, оказался в том же самом дворе, куда забежал, преследуя воришку, Левушка. Но чувствовал он себя более уверенно. Он явно знал дорогу.
   Первым делом он заглянул в каретный сарай – как если бы рассчитывал там увидеть нечто важное. Хмыкнув и прикрыв поплотнее его широкие ворота, мортус поднял голову к окнам первого жилья и кому-то подал успокоительный знак рукой. Затем взошел на крыльцо. Оглядевшись и прислушавшись – а клавикорды более не звучали, – мортус поднялся по ступенькам и исчез в доме.
   Первым делом он поднялся наверх, прошел той же анфиладой, что Левушка, и явился в ту же роскошную гостиную.
   Видение, так смутившее Левушку, сидело перед инструментом, опустив руки на колени. Когда вошел мортус, оно даже не пошевелилось.
   – Тереза, я принес еду, – сказал мортус на чистом французском языке и стянул с себя дегтярный балахон.
   Он оказался мужчиной самой что ни на есть парижской внешности – высоким изящным черноглазым брюнетом, хотя и несколько потрепанным, смуглое лицо уже покрывали заметные морщины. И одет мортус был под балахоном довольно богато – в рубаху с кружевными манжетами, а поверх нее – в короткий расшитый камзол, а также в узкие шелковые штаны-кюлоты. Все это великолепие было ему несколько широковато – то ли, сидя в оголодавшей Москве, он отощал, то ли всегда был таков, и это лишь подчеркнула одежда с барского плеча и зада. Длинные волосы были схвачены на затылке черным бархатным бантом. И еще – под широким и длинным балахоном пряталась также шпага с дорогим эфесом, тоже явно у богатого человека позаимствованная.
   – Я не просила вас заботиться обо мне, господин Клаварош… Я уже мертва… – даже не глядя на него, скорбно ответило неземное видение.
   – Кто-то же должен о тебе позаботиться, моя курочка.
   Господин Клаварош установил мешок на изящнейшем столике и стал добывать оттуда провиант, бормоча: «нет, не кухня герцога Беррийского, нет, не версальские повара, увы, нет…»
   – Только не вы, обманщик и вор, – сказала музыкантша.
   Бывший мортус выложил на клавикорды, прямо на клавиши, здоровую краюху хлеба и пару яблок. Добавил кривой брусок, тщательно завернутый в холщевую тряпочку.
   – Ешь, моя красавица, – сказал он. – Жизнь еще не кончена. И причешись.
   – Вы украли это? – спосила она.
   – Нет, ЭТО я купил.
   – Где, у кого? Вы опять лжете! – она смахнула еду с клавиш, яблоки покатились, проскакали по ступеням и остановились у ножек огромного кресла.
   – Ничуть, моя курочка. Нужно знать места, где всегда продадут мешочек червивой крупы и гнилую луковицу за золотой империал.
   – Откуда у вас золотой империал? – возмутилась она. – Оставьте меня, господин Клаварош. Довольно того, что я терплю вас в этом доме…
   – В этом пустом доме, где ты без меня была бы беззащитна, как овечка в ночном лесу.
   – В этом благородном доме, который вы превратили в воровской притон!
   – Я бы не стал называть благородным этот дом – дом, где жили обманщики и предатели. Ешь, Тереза. И не думай, что тебе так легко и просто удастся умереть под звуки клавикордов. Как бы ты этого не хотела, моя птичка… Смерть не так приятна, как соната господина Скарлатти.
   – Душа моя умерла.
   – Ну, повтори это еще раз, если так тебе будет легче.
   Клаварош выложил на клавикорды еще какие-то свертки и стал искать место для бутылки. Наконец поставил ее на пол у ножки клавикордов, подхватил мешок с балахоном, повернулся и ушел.
   Тереза подумала и самой себе сказала: «Нет!»
   Более того – вслух она это сказала.
   Клаварош лгал – она не ела уже вторые сутки и чувствовала себя прекрасно. Господь вознамерился послать ей легкую смерть. За это она благодарна… Сперва придет слабость, потом придет сон, и – все…
   Главное – не поддаться искушению.
   Жизнь кончена, сказала себе Тереза, главное – уйти достойно, до последней минуты пребывая в музыке. Конечно, настанет миг, когда слабость не позволит продолжать игру, но тогда останутся молитвы. Молитвам ее учили в детстве, вот только тут, в Москве, не так уж часто выпадало обратиться к Богу с искренней и горячей мольбой. Жизнь была суетлива, старшая сестра, Мариэтта, которая привезла ее сюда, не слишком следила за ее воспитанием, учила лишь музыке – но учила на совесть. И Тереза училась на совесть, и тогда лишь была счастлива, когда привозили из Вены или из Парижа новые ноты, и они с сестрой в четыре руки разбирали их.
   Удачной словесной фразе она всегда предпочитала удачную музыкальную фразу – слова выражали всего лишь движение ума, и то – не полностью, а музыка могла полностью выразить всякое движение души, Мариэтта однажды даже сказала «мысль души», и тут же стало ясно – такими мыслями должны обмениваться на небесах ангелы.
   Скоро Тереза в этом убедится… если так – все хорошо, все замечательно, она просто вернется туда, где все говорят на ее языке… И Мариэтта…
   И там ей наконец удастся все позабыть!
   Все, все – о чем напоминают эти стены, покинуть которые она не хочет и не может…
   Пусть ее найдут здесь, у этих клавикордов, мертвую, и пусть это станет вечным укором, пусть образ покойницы, запечатленный взором, жжет и леденит то слабое и неверное сердце, к которому она посмела прилепиться своим пылким сердцем, пусть!..
   Вдохновленная этим прозрением и совершенно не беспокоясь, как будет выглядеть ее тело, когда его наконец обнаружат у клавикордов, и не придется ли этим несчастным выскочить из гостиной, зажимая нос, Тереза вскочила, собрала складками край пудромантеля, положила туда Клаварошевы припасы. Про яблоки забыла. Выйдя из гостиной, она быстро пошла по анфиладе, в нужном месте свернула, спустилась по лестнице. Она хотела отдать ему все и вернуться в гостиную, которую избрала местом своего последнего упокоения, потому что там стояли клавикорды и даже подходящая кушетка.
   Ей было все равно, что дворник Степан, оставленный хозяевами особняка для охраны, увидит ее неодетой. Она уже который день не надевала платья, не шнуровалась, а сегодня с утра даже не причесалась. Степан – старик, он и не заметит… хотя в одном мошенник Клаварош прав – и в смерти надобно оставаться красивой… ближе к тому часу Господь пошлет сил привести в порядок волосы…
   Но на ней были туфли без задника, на каблучках, и она, занятая возвышенными мыслями, не сообразила, что каблучки довольно громко стучат.
   Опомнилась она, когда ей навстречу выбежал Клаварош, уже без мешка.
   – Ты куда собралась, моя курочка?
   – Хочу вернуть вам ваше имущество, господин Клаварош. Пустите, иначе я все уроню.
   Но он не пускал Терезу, он загородил собой дверь, ведущую на кухню и к помещениям для слуг.
   – Возвращайся к себе, дурочка. Тебе здесь не место.
   – Нет, заберите, я не желаю!..
   – Ты просто глупая девчонка, – сказал Клаварош. – Ты вбила себе в голову, что должна последовать за Мариэттой. А как знать – может, сестра твоя жива? Многие из тех, кого забирают в чумные бараки, остаются живы и более не заражаются чумой. А ты забиваешь себе голову глупостями!
   – Вы не смеете так со мной говорить! Я столь несчастна, что… что…
   – Ты не первая и не последняя, кто спал с господским сыном, – кратко определил ее беду Клаварош. – Благодари Бога, что обошлось без последствий. Будь тут твоя мать – она бы за такие проказы надавала тебе оплеух…
   – Не смейте так со мной говорить, господин Клаварош! Я давно совершеннолетняя и сама собой распоряжаюсь! – крикнула Тереза.
   – Знаю, ты родилась в один год с моей Луизой, тебе тоже двадцать два, – отвечал Клаварош. – Твои родители думали, что все дети уже в доме, а тут ты и появилась. Боялись, что госпожа Виллье не разродится, это в сорок шесть лет, весь квартал перемывал ей косточки. Я до сих пор уверен, что твой отец тут ни при чем. Ему ведь уже было под шестьдесят…
   – Грязная свинья!
   Клаварош только вздохнул и оперся лопатками о косяк, расположив тело вольготно, даже изысканно, и всем видом показывая – на кухню Тереза попадет только через его труп.
   Он своего добился, недаром служил гувернером и имел дело с детьми от семи до семнадцати. Смертельно обиженная Тереза повернулась и пошла прочь, продолжая придерживать край пудромантеля. Лежащие в нем припасы поехали обратно в гостиную.
   Клаварош дожидался, пока стихнет быстрая каблучковая дробь, и лицо у него при этом было совсем невеселое.
   Потом он вернулся в помещение, которое вернее всего было бы назвать людскими сенями – оттуда можно было попасть и в людские, и на кухню, и к кладовым. Там было пусто, и Клаварош вошел в одну из людских.
   – Что, ушла? – спросил стоящий на одном колене худощавый мужик в одной рубахе, и та – расстегнута до пупа, в штанах с галуном по шву, надо полагать – от лакейской ливреи, и босой.
   – Ушла, – сказал Клаварош по-русски.
   – Молодец, Ваня. Отойди, мешаешь.
   Клаварош и сам не больно желал глядеть на занятие босого мужика.
   Перед ним лежал на полу мужчина, без рубахи и с приспущенными портками. Низкий коренастый парень, сидя на пятках, зажал промеж колен его голову и придерживал руки, другой сидел на его ногах, а босой мужик крепко бил плетью по голой спине – и остановился, лишь когда Клаварош, услышав каблучки Терезы, дал знак и выскочил, чтобы удержать ее.
   Во рту у наказуемого был кляп из скомканной холстины.
   Мужик ударил его раз, и другой, и третий…
   Кроме тех, кто держал на полу страдальца, никто на него внимания не обращал. Двое спали на полатях у печи, виднелись из-под одеял одни босые пятки, еще двое занимались делом – тот, кто помоложе, сидел на табурете с гребнем; тот же, кто постарше, устроился у его ног на полу, уложив голову ему на колени, и шла безмолвная охота на вшей.
   Этот немногословный народ и повадками-то не смахивал на барскую дворню, а уж ремеслом – и подавно. Орудия того ремесла были составлены в углу – два карабина дулами вверх, драгунские палаши – возможно, отнятые в схватке у полицейских драгун. Там же висели на стенке кистени и большой кавалерийский пистолет.
   – Разгорячился больно, Яков Григорьевич, – сказал, подходя, крепкий старик в голубом бархатном шлафроке, тоже, как и наряд Клавароша, с барского плеча. – Три десятка, довольно бы…
   – Отстань, дядя Степан, дурака учить надобно, чуть всех не погубил… Кто ему велел сюда бечь?!. Отойди, ожгу!
   Клаварош отвернулся.
   – Хоть ты и клевый маз, а без соображения. Самим же потом лечить придется! – возвысил голос дядя Степан.
   – Молчи, хрен стоптанный! Навел бы этот недоумок на твой хаз трущей, сам бы ты сейчас под плетьми полеживал!
   Клаварош за восемь лет жизни в России достаточно усвоил русскую речь, но многих слов этого сердитого мужика еще не понимал.
   С тем, что дурака учить надобно, он согласился.
   Не далее, как полчаса назад, пока все отдыхали после ночной вылазки, этот недоумок запустил руку в дуван.
   Это слова Клаварош столь часто слыхал от своих новых товарищей, что даже смысл уточнил окончательно. Дуван – та куча добра, которая досталась неправедным путем всей честной компании, но подлежит дележке.
   Так вот, дуван мог заключать в себе предметы крупные, предметы ценные, а также мелочь, которую считали и раскладывали не сразу. Недоумок набрал мелочи и отправился торговать с лотка в расчете, что найдутся дураки, способные в чумное время покупать неведомо что и неведомо у кого. За ним погнались, он еле успел улизнуть, а погнался человек не простой – вооруженный шпагой. То есть, нарвался недоумок на дворянчика.
   Все из дворян, кто мог, убрались из чумного города в подмосковные. Остались служивые. Этот был не в мундире, как полагалось бы, и сие внушало опасения – не лазутчик ли.
   Об орловской экспедиции уже знали. Знали также, что мародеров будут стрелять без суда и следствия.
   И даже ловкая выдумка вожака, Якова Григорьевича, позволявшая до сих пор заниматься мародерским ремеслом безнаказанно, могла теперь быть раскрыта – хотя бы потому, что в Москву вошли не просто армейские части, вошла гвардия, туда же набирают дворян, даже рядовые – и те дворяне, и потому все они будут и заодно, и – неподкупны.
   Недоумок пытался врать, но его успели увидеть в окошко – и как вбегал во двор, еще имея на плече связку сапог, и как потом влетел долговязый недоросль.
   Недоросль не поленился войти в дом, но, видать, напоролся там на полоумную девку – ничем иным, кроме повреждения рассудка, Яков Григорьевич и его молодцы не могли объяснить каждодневной и длительной игры на клавикордах. Клаварош же знал правду, но молчал. Кабы рассказал – самого бы приняли за полоумного.
   Сегодня от Терезы была несомненная польза.
   Устав махать плетью, Яков Григорьевич поднялся с колена.
   – Слушай-ка, дядя Степан, – сказал он старику. – Снимай ты это барское лопотье, облачайся в ливрею, ступай ко входу, садись с ружьем в больших сенях. Ну как ховрячишка сюда трущей приведет? А тут ты их и встренешь во всем благолепии – ховрячье-де мое убралось, меня оставили хаз стеречь. Ваня!
   Клаварош молча подошел.
   Яков Григорьевич похлопал по плечу.
   – Ты у нас орел, Ваня. Ступай в большие сени с дядей Степаном. Коли что – будешь с хрущами по-французски белендрясы разводить. Ховряцких детей-де учитель, случайно в Москве остался, помогаешь дом сторожить. Как сговаривались…
   Клаварош кивнул. Его французская речь в Москве уже не раз выручала – собеседнику сразу делалось ясно, что человек перед ним не простой и уж во всяком случае не из простонародья.
   – Коли пожелают хаз обшарить – ты им свою дуру приведи. Она хотя и башкой скорбная, однако все при ней, клевая карюка. Дурой займутся, дальше шарить не станут. Понял, Ваня?
   – Как не понять, – отвечал Клаварош.
   – От тебя от одного, Ваня, больше проку, чем от всей этой шайки, – сказал Яков Григорьевич. И его слова Клаварошу не понравились. Когда вожак вдруг говорит такие льстивые слова, это значит, что среди подчиненных разлад и плетется некая паутина взаимодействий…
   Рассуждая разумно – а Клаварош любил рассуждать разумно, – следовало убираться отсюда вместе с Терезой. Но, во-первых, Клаварош не имел понятия, какими силами можно отсюда выманить Терезу, твердо решившую умереть за клавикордами в доме, где она была так счастлива и несчастна. Во-вторых – он не видел иного способа прокормиться самому и прокормить непутевую дочку своей крестной матери, кроме как при помощи мародеров.
   Те его знакомцы, которые завелись за годы московской жизни, принадлежали к почтенным семьям и вместе с ними убрались, когда началось повальное бегство от чумы. А Жан-Луи Клаварош как раз накануне лишился места за шашни с горничной. Место, впрочем, не больно ему нравилось – Клаварош нанялся в гувернеры не потому, что чувствовал к воспитанию детей истинное признание, а просто больше податься было некуда.
   Восемь лет назад он прибыл в Россию с намерением пойти в услужение, желательно по конской части – он любил не столько детей, сколько лошадей. Но оказалось, что здесь господа имеют крепостных кучеров и даже берейторов. Соотечественники научили проситься в гувернеры.
   – Российская государыня любит французов, и прежняя их любила, – объяснили ему. – Потому все дворяне желают учить своих отпрысков французскому. Даже не проверяют, умеет ли учитель читать и писать. И как им проверить, коли сами на своем родном языке разбирают только молитвы в молитвенниках?
   Клаварошу нашли место, потом – другое, и он совсем было смирился с гувернерской участью. Но природная склонность к амурным забавам не давала ему покоя. Он был по-своему честен – никому не давал обещания жениться. Но и его подружки были не лыком шиты – умели выбрать время, чтобы броситься в ноги господам…
   Лишившись места, Клаварош не растерялся. Он и дома, в Лионе, и в Париже, где ему тоже довелось послужить, умел сводить знакомство с людьми, которые состояли в сложных отношениях с правосудием. Сильно развитое чувство меры позволяло ему пользоваться преимуществами такой дружбы и вовремя уклоняться от налагаемых ею обязательств. Так он, сойдясь с клевым мазом Яковом Григорьевичем, услужил ему, приведя его в запертый и охраняемый дядей Степаном особняк графов Ховриных. Место было безопасное – коли самим не наводить на него нежелательных гостей.
   Клаварош уже стоял в дверях, когда Яков Григорьевич догнал его и вышел с ним вместе.
   – Что-то ты маловато бряйки принес, Ваня. Мишка говорит, у нас крупы на исходе, сумаря нет, не печь же его самим. Впору скоро щаву на хазу дергать да без соли жевать.
   – Торговцы для себя придерживают, – поняв смысл, отвечал Клаварош. – Говорят, господин Орлов тех, кто на торговле наживается, будет строго наказывать. Они прекращают торговать…
   – Плохо. Да еще по Москве эти охловатые рыщут, фабричные… Купчишки, смураки, не столь графа, сколь фабричных боятся – не явились бы громить. Надо бы нам брайкой запастись, Ваня. Да и затаиться, пока не станет ясно, что к чему. Ты у кого давеча сумарь и крупы брал?
   – У косого Арсеньича, – отвечал Клаварош. – Когда Овчинка помер, все к нему перешли.
   – Он от себя торговлю ведет, или от хозяина?
   – От хозяина, – подумав, сказал Клаварош.
   – Вот его-то и надобно пощипать. У него в погребах, поди, не только гречка, а и окорока сыщутся. И много иного… Вот тебе, брат Ваня, хрустик…
   Яков Григорьевич протянул ему лоснящийся замшевый кошелек с остатками вышивки. Клаварош открыл его и достал большой серебряный рублевик.
   – Смурак-то наш стянул у кого-то, вот за ним и погнались. Кошелек выбрось где-нибудь у Варварских ворот, а с деньгами ступай к тому Арсеньичу, возьми у него хоть сумаря корку, да пусть бы проболтался насчет хозяина…
   – Мне это трудно, – сказал Клаварош. – Я по-русски не так знатно разумею.
   – Разумеешь, разумеешь! – Яков Григорьевич хлопнул его по плечу. – Моих посылать – время тратить, они – шуры, разговорам не обучены. Вот в морду лоху дать – это умеют.
* * *
   Архаров к потусторонним сущностям и гостям с того света относился весьма критически. Левушка же, чем далее – тем более проникался мыслью, что музыкантша уже не принадлежала к бренному миру. И даже порывался забежать в ближайший храм, чтобы поставить свечку за упокой ее пока что безымянной души.
   Разбираться пришлось доктору Воробьеву.
   Матвей, которого еще не определили к постоянному месту в чумных бараках, неохотно выслушал приятелей в парке Головинского дворца, в одной из уцелевших беседок. У него еще торчали из карманов выданные для изучения рукописные тетрадки и печатные инструкции по борьбе с моровым поветрием.
   Зная, что Архаров с Левушкой болтались в городе и наверняка хватались руками за всякую дрянь, он усадил их визави, соблюдая пристойное расстояние, потому что хоть чума, как теперь принято думать, и не распространяется миазмами, насыщающими дыхание больного, а все как-то надежнее…
   Да и сам он тоже, возможно, представлял для них опасность.
   – Стало быть, среди бела дня привидение встретил? – уточнил Матвей.
   – Как есть неземное видение! – отрапортовал Левушка. Даже с восторгом отрапотровал – не всякий такой чести удостоится…
   – Ежели это у него зараза так проявляется, то давай лечи, – сказал Архаров. – Что у зачумленных бред бывает, я уже слыхивал.
   – Бывает, но не сразу. Они к тому часу уже без сил в горячке валяются. Прозрачное, говоришь? – спросил Матвей. – Выходцы с того света бывают плотные и прозрачные. Было ли сквозь него что видно?
   – Было, – подумав, сообщил Левушка. – Мебели и клавикорды.
   Что любопытно – не соврал. Образ Терезы, застрявший в его голове и являвшийся внутреннему взору при расспросах, и впрямь делался все прозрачнее. Опять же, музыка, которую он пытался вспомнить во всех подробностях, мешала сему зрительному образу нарастить хоть чуточку плоти.
   – И неудивительно. Столько народу по Москве мрет, кто-то же должен в бесплотные духи перейти, – здраво рассудил Матвей. – По семьсот, по восемьсот душ в день мрет. Говорят, в августе более тысячи померло.
   – Матвей Ильич, а что, дух непременно должен быть в белом? – спросил Левушка и невольно потянулся к доктору.
   – Сидеть, дурак! – прикрикнул Матвей. – Я из барака, его сиятельство сопровождал. Тоже вроде тебя, Левка, все на рожон прет, ну и нам приходится. Еще не ведомо, не стану ли к утру восемьсот первым.
   – А уксус? – ехидно спросил Архаров.
   – Что уксус! От меня этим уксусом за версту уж разит, да у чумы, сдается мне, нос заложен.
   – Вот чего нам в этой чумовой Москве недоставало, так привидений… – проворчал Архаров. – Все прочее имеется в достатке. А ведь… погодите, погодите, братцы! Привидением-то сделаться куда как удобно! К зачумленному и мортус, не перекрестясь, подойдет, и любая отчаянная душа, которая на добро польстится. А от призрака-то всякий шарахнется! Вон Тучков удирал – до сих пор отдышаться не может.
   – Не удирал я, я… – Левушка пытался описать свой уход из особняка так, чтобы и правдиво, и без ущерба для офицерской чести, но таких слов в русском языке, очевидно, еще не было, и он вспомнил иностранные: – Я рапидно ретировался.
   – Сиречь удрал, – перевел Архаров обратно на русский эти приспособленные к родному наречию французские словеса. – Будет тебе корчить из себя петиметра, тут не Петербург!