– О прошлом вспоминать незачем, – возразил Базаров, – а что касается до будущего, то о нем тоже не стоит голову ломать, потому что я намерен немедленно улизнуть. Дайте я вам перевяжу теперь ногу; рана ваша – не опасная, а все лучше остановить кровь. Но сперва необходимо этого смертного привести в чувство.
   Базаров встряхнул Петра за ворот и послал его за дрожками.
   – Смотри, брата не испугай, – сказал ему Павел Петрович, – не вздумай ему докладывать.
   Петр помчался; а пока он бегал за дрожками, оба противника сидели на земле и молчали. Павел Петрович старался не глядеть на Базарова; помириться с ним он все-таки не хотел; он стыдился своей заносчивости, своей неудачи, стыдился всего затеянного им дела, хотя и чувствовал, что более благоприятным образом оно кончиться не могло. «Не будет, по крайней мере, здесь торчать, – успокаивал он себя, – и на том спасибо». Молчание длилось, тяжелое и неловкое. Обоим было нехорошо. Каждый из них сознавал, что другой его понимает. Друзьям это сознание приятно, и весьма неприятно недругам, особенно когда нельзя ни объясниться, ни разойтись.
   – Не туго ли я завязал вам ногу? – спросил наконец Базаров.
   – Нет, ничего, прекрасно, – отвечал Павел Петрович и, погодя немного, прибавил: – Брата не обманешь, надо будет сказать ему, что мы повздорили из-за политики.
   – Очень хорошо, – промолвил Базаров. – Вы можете сказать, что я бранил всех англоманов.
   – И прекрасно. Как вы полагаете, что думает теперь о нас этот человек? – продолжал Павел Петрович, указывая на того самого мужика, который за несколько минут до дуэли прогнал мимо Базарова спутанных лошадей и, возвращаясь назад по дороге, «забочил» и снял шапку при виде «господ».
   – Кто ж его знает! – ответил Базаров, – всего вероятнее, что ничего не думает. – Русский мужик – это тот самый таинственный незнакомец, о котором некогда так много толковала госпожа Ратклифф. [285]Кто его поймет? Он сам себя не понимает.
   – А! вот вы как! – начал было Павел Петрович и вдруг воскликнул: – Посмотрите, что ваш глупец Петр наделал! Ведь брат сюда скачет!
   Базаров обернулся и увидал бледное лицо Николая Петровича, сидевшего на дрожках. Он соскочил с них, прежде нежели они остановились, и бросился к брату.
   – Что это значит? – проговорил он взволнованным голосом. – Евгений Васильич, помилуйте, что это такое?
   – Ничего, – отвечал Павел Петрович, – напрасно тебя потревожили. Мы немножко повздорили с господином Базаровым, и я за это немножко поплатился.
   – Да из-за чего все вышло, ради бога?
   – Как тебе сказать? Господин Базаров непочтительно отозвался о сэре Роберте Пиле. [286]Спешу прибавить, что во всем этом виноват один я, а господин Базаров вел себя отлично. Я его вызвал.
   – Да у тебя кровь, помилуй!
   – А ты полагал, у меня вода в жилах? Но мне это кровопускание даже полезно. Не правда ли, доктор? Помоги мне сесть на дрожки и не предавайся меланхолии. Завтра я буду здоров. Вот так; прекрасно. Трогай, кучер.
   Николай Петрович пошел за дрожками; Базаров остался было назади…
   – Я должен вас просить заняться братом, – сказал ему Николай Петрович, – пока нам из города привезут другого врача.
   Базаров молча наклонил голову.
   Час спустя Павел Петрович уже лежал в постели с искусно забинтованною ногой. Весь дом переполошился; Фенечке сделалось дурно. Николай Петрович втихомолку ломал себе руки, а Павел Петрович смеялся, шутил, особенно с Базаровым; надел тонкую батистовую рубашку, щегольскую утреннюю курточку и феску, не позволил опускать шторы окон и забавно жаловался на необходимость воздержаться от пищи.
   К ночи с ним, однако, сделался жар; голова у него заболела. Явился доктор из города. (Николай Петрович не послушался брата, да и сам Базаров этого желал; он целый день сидел у себя в комнате, весь желтый и злой, и только на самое короткое время забегал к больному; раза два ему случилось встретиться с Фенечкой, но она с ужасом от него отскакивала.) Новый доктор посоветовал прохладительные питья, а в прочем подтвердил уверения Базарова, что опасности не предвидится никакой. Николай Петрович сказал ему, что брат сам себя поранил по неосторожности, на что доктор отвечал: «Гм!» – но, получив тут же в руку двадцать пять рублей серебром, промолвил: «Скажите! это часто случается, точно».
   Никто в доме не ложился и не раздевался. Николай Петрович то и дело входил на цыпочках к брату и на цыпочках выходил от него; тот забывался, слегка охал, говорил ему по-французски: «Couchez-vous», [287]– и просил пить. Николай Петрович заставил раз Фенечку поднести ему стакан лимонаду; Павел Петрович посмотрел на нее пристально и выпил стакан до дна. К утру жар немного усилился, показался легкий бред. Сперва Павел Петрович произносил несвязные слова; потом он вдруг открыл глаза и, увидав возле своей постели брата, заботливо наклонившегося над ним, промолвил:
   – А не правда ли, Николай, в Фенечке есть что-то общее с Нелли?
   – С какою Нелли, Паша?
   – Как это ты спрашиваешь? С княгинею Р… Особенно в верхней части лица. C’est de la m?me famille. [288]
   Николай Петрович ничего не отвечал, а сам про себя подивился живучести старых чувств в человеке.
   «Вот когда всплыло», – подумал он.
   – Ах, как я люблю это пустое существо! – простонал Павел Петрович, тоскливо закидывая руки за голову. – Я не потерплю, чтобы какой-нибудь наглец посмел коснуться… – лепетал он несколько мгновений спустя.
   Николай Петрович только вздохнул; он и не подозревал, к кому относились эти слова.
   Базаров явился к нему на другой день, часов в восемь. Он успел уже уложиться и выпустить на волю всех своих лягушек, насекомых и птиц.
   – Вы пришли со мной проститься? – проговорил Николай Петрович, поднимаясь ему навстречу.
   – Точно так-с.
   – Я вас понимаю и одобряю вас вполне. Мой бедный брат, конечно, виноват: за то он и наказан. Он мне сам сказал, что поставил вас в невозможность иначе действовать. Я верю, что вам нельзя было избегнуть этого поединка, который… который до некоторой степени объясняется одним лишь постоянным антагонизмом ваших взаимных воззрений. (Николай Петрович путался в своих словах.) Мой брат – человек прежнего закала, вспыльчивый и упрямый… Слава богу, что еще так кончилось. Я принял все нужные меры к избежанию огласки…
   – Я вам оставлю свой адрес на случай, если выйдет история, – заметил небрежно Базаров.
   – Я надеюсь, что никакой истории не выйдет, Евгений Васильич… Мне очень жаль, что ваше пребывание в моем доме получило такое… такой конец. Мне это тем огорчительнее, что Аркадий…
   – Я, должно быть, с ним увижусь, – возразил Базаров, в котором всякого рода «объяснения» и «изъявления» постоянно возбуждали нетерпеливое чувство, – в противном случае, прошу вас поклониться ему от меня и принять выражение моего сожаления.
   – И я прошу… – ответил с поклоном Николай Петрович.
   Но Базаров не дождался конца его фразы и вышел.
   Узнав об отъезде Базарова, Павел Петрович пожелал его видеть и пожал ему руку. Но Базаров и тут остался холоден как лед; он понимал, что Павлу Петровичу хотелось повеликодушничать. С Фенечкой ему не удалось проститься: он только переглянулся с нею из окна. Ее лицо показалось ему печальным. «Пропадет, пожалуй! – сказал он про себя… – Ну, выдерется как-нибудь!» Зато Петр расчувствовался до того, что плакал у него на плече, пока Базаров не охладил его вопросом: «Не на мокром ли месте у него глаза?», а Дуняша принуждена была убежать в рощу, чтобы скрыть свое волнение. Виновник всего этого горя взобрался на телегу, закурил сигару, и когда на четвертой версте, при повороте дороги, в последний раз предстала его глазам развернутая в одну линию кирсановская усадьба с своим новым господским домом, он только сплюнул и, пробормотав: «Барчуки проклятые», плотнее завернулся в шинель.
   Павлу Петровичу скоро полегчило; но в постели пришлось ему пролежать около недели. Он переносил свой, как он выражался, плендовольно терпеливо, только уж очень возился с туалетом и все приказывал курить одеколоном. Николай Петрович читал ему журналы, Фенечка ему прислуживала по-прежнему, приносила бульон, лимонад, яйца всмятку, чай; но тайный ужас овладевал ею каждый раз, когда она входила в его комнату. Неожиданный поступок Павла Петровича запугал всех людей в доме, а ее больше всех; один Прокофьич не смутился и толковал, что и в его время господа дирывались, «только благородные господа между собою, а этаких прощелыг они бы за грубость на конюшне отодрать велели».
   Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится, стала еще милей.
   Однажды – дело было утром – Павел Петрович хорошо себя чувствовал и перешел с постели на диван, а Николай Петрович, осведомившись об его здоровье, отлучился на гумно. Фенечка принесла чашку чаю и, поставив ее на столик, хотела было удалиться. Павел Петрович ее удержал.
   – Куда вы так спешите, Федосья Николаевна? – начал он. – Разве у вас дело есть?
   – Нет-с… да-с… Нужно там чай разливать.
   – Дуняша это без вас сделает; посидите немножко с больным человеком. Кстати, мне нужно поговорить с вами.
   Фенечка молча присела на край кресла.
   – Послушайте, – промолвил Павел Петрович и подергал свои усы, – я давно хотел у вас спросить: вы как будто меня боитесь?
   – Я-с?..
   – Да, вы. Вы на меня никогда не смотрите, точно у вас совесть не чиста.
   Фенечка покраснела, но взглянула на Павла Петровича. Он показался ей каким-то странным, и сердце у ней тихонько задрожало.
   – Ведь у вас совесть чиста? – спросил он ее.
   – Отчего же ей не быть чистою? – шепнула она.
   – Мало ли отчего! Впрочем, перед кем можете вы быть виноватою? Передо мной? Это невероятно. Перед другими лицами здесь в доме? Это тоже дело несбыточное. Разве перед братом? Но ведь вы его любите?
   – Люблю.
   – Всей душой, всем сердцем?
   – Я Николая Петровича всем сердцем люблю.
   – Право? Посмотрите-ка на меня, Фенечка (он в первый раз так называл ее…). Вы знаете – большой грех лгать!
   – Я не лгу, Павел Петрович. Мне Николая Петровича не любить – да после этого мне и жить не надо!
   – И ни на кого вы его не променяете?
   – На кого ж могу я его променять?
   – Мало ли на кого! Да вот хоть бы на этого господина, что отсюда уехал.
   Фенечка встала.
   – Господи боже мой, Павел Петрович, за что вы меня мучите? Что я вам сделала? Как это можно такое говорить?..
   – Фенечка, – промолвил печальным голосом Павел Петрович, – ведь я видел…
   – Что вы видели-с?
   – Да там… в беседке.
   Фенечка зарделась вся до волос и до ушей.
   – А чем же я тут виновата? – произнесла она с трудом.
   Павел Петрович приподнялся.
   – Вы не виноваты? Нет? Нисколько?
   – Я Николая Петровича одного на свете люблю и век любить буду! – проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, – а что вы видели, так я на Страшном суде скажу, что вины моей в том нет и не было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем…
   Но тут голос изменил ей, и в то же время она почувствовала, что Павел Петрович ухватил и стиснул ее руку… Она посмотрела на него, и так и окаменела. Он стал еще бледнее прежнего; глаза его блистали, и, что всего было удивительнее, тяжелая, одинокая слеза катилась по его щеке.
   – Фенечка! – сказал он каким-то чудным шепотом, – любите, любите моего брата! Он такой добрый, хороший человек! Не изменяйте ему ни для кого на свете, не слушайте ничьих речей! Подумайте, что может быть ужаснее, как любить и не быть любимым! Не покидайте никогда моего бедного Николая!
   Глаза высохли у Фенечки, и страх ее прошел, до того велико было ее изумление. Но что сталось с ней, когда Павел Петрович, сам Павел Петрович прижал ее руку к своим губам и так и приник к ней, не целуя ее и только изредка судорожно вздыхая…
   «Господи! – подумала она, – уж не припадок ли с ним?..»
   А в это мгновение целая погибшая жизнь в нем трепетала.
   Лестница заскрипела под быстрыми шагами… Он оттолкнул ее от себя прочь и откинулся головой на подушку. Дверь растворилась – и веселый, свежий, румяный появился Николай Петрович. Митя, такой же свежий и румяный, как и отец, подпрыгивал в одной рубашечке на его груди, цепляясь голыми ножками за большие пуговицы его деревенского пальто.
   Фенечка так и бросилась к нему и, обвив руками и его и сына, припала головой к его плечу. Николай Петрович удивился: Фенечка, застенчивая и скромная, никогда не ласкалась к нему в присутствии третьего лица.
   – Что с тобой? – промолвил он и, глянув на брата, передал ей Митю. – Ты не хуже себя чувствуешь? – спросил он, подходя к Павлу Петровичу.
   Тот уткнул лицо в батистовый платок.
   – Нет… так… ничего… Напротив, мне гораздо лучше.
   – Ты напрасно поспешил перейти на диван. Ты куда? – прибавил Николай Петрович, оборачиваясь к Фенечке; но та уже захлопнула за собою дверь. – Я было принес показать тебе моего богатыря; он соскучился по своем дяде. Зачем это она унесла его? Однако что с тобой? Произошло у вас тут что-нибудь, что ли?
   – Брат! – торжественно проговорил Павел Петрович.
   Николай Петрович дрогнул. Ему стало жутко, он сам не понимал почему.
   – Брат, – повторил Павел Петрович, – дай мне слово исполнить одну мою просьбу.
   – Какую просьбу? Говори.
   – Она очень важна; от нее, по моим понятиям, зависит все счастье твоей жизни. Я все это время много размышлял о том, что я хочу теперь сказать тебе… Брат, исполни обязанность твою, обязанность честного и благородного человека, прекрати соблазн и дурной пример, который подается тобою, лучшим из людей!
   – Что ты хочешь сказать, Павел?
   – Женись на Фенечке… Она тебя любит, она – мать твоего сына.
   Николай Петрович отступил на шаг и всплеснул руками.
   – Ты это говоришь, Павел? ты, которого я считал всегда самым непреклонным противником подобных браков! Ты это говоришь! Но разве ты не знаешь, что единственно из уважения к тебе я не исполнил того, что ты так справедливо назвал моим долгом!
   – Напрасно ж ты уважал меня в этом случае, – возразил с унылою улыбкою Павел Петрович. – Я начинаю думать, что Базаров был прав, когда упрекал меня в аристократизме. Нет, милый брат, полно нам ломаться и думать о свете: мы люди уже старые и смирные; пора нам отложить в сторону всякую суету. Именно, как ты говоришь, станем исполнять наш долг; и посмотри, мы еще и счастье получим в придачу.
   Николай Петрович бросился обнимать своего брата.
   – Ты мне окончательно открыл глаза! – воскликнул он. – Я недаром всегда утверждал, что ты самый добрый и умный человек в мире; а теперь я вижу, что ты такой же благоразумный, как и великодушный…
   – Тише, тише, – перебил его Павел Петрович. – Не разбереди ногу твоего благоразумного брата, который под пятьдесят лет дрался на дуэли, как прапорщик. Итак, это дело решенное: Фенечка будет моею… belle-soeur. [289]
   – Дорогой мой Павел! Но что скажет Аркадий?
   – Аркадий? Он восторжествует, помилуй? Брак не в его принсипах, зато чувство равенства будет в нем польщено. Да и действительно, что за касты au dix-neuvi?me si?cle? [290]
   – Ax, Павел, Павел! дай мне еще раз тебя поцеловать. Не бойся, я осторожно.
   Братья обнялись.
   – Как ты полагаешь, не объявить ли ей твое намерение теперь же? – спросил Павел Петрович.
   – К чему спешить? – возразил Николай Петрович. – Разве у вас был разговор?
   – Разговор, у нас? Quelle id?e! [291]
   – Ну и прекрасно. Прежде всего выздоравливай, а это от нас не уйдет, надо подумать хорошенько, сообразить…
   – Но ведь ты решился?
   – Конечно, решился и благодарю тебя от души. Я теперь тебя оставлю, тебе надо отдохнуть; всякое волнение тебе вредно… Но мы еще потолкуем. Засни, душа моя, и дай бог тебе здоровья!
   «За что он меня так благодарит? – подумал Павел Петрович, оставшись один. – Как будто это не от него зависело! А я, как только он женится, уеду куда-нибудь подальше, в Дрезден или во Флоренцию, и буду там жить, пока околею».
   Павел Петрович помочил себе лоб одеколоном и закрыл глаза. Освещенная ярким дневным светом, его красивая, исхудалая голова лежала на белой подушке, как голова мертвеца… Да он и был мертвец.

XXV

   В Никольском, в саду, в тени высокого ясеня, сидели на дерновой скамейке Катя с Аркадием; на земле возле них поместилась Фифи, придав своему длинному телу тот изящный поворот, который у охотников слывет «русачьей полежкой». И Аркадий и Катя молчали; он держал в руках полураскрытую книгу, а она выбирала из корзинки оставшиеся в ней крошки белого хлеба и бросала их небольшой семейке воробьев, которые, с свойственной им трусливою дерзостью, прыгали и чирикали у самых ее ног. Слабый ветер, шевеля в листьях ясеня, тихонько двигал взад и вперед, и по темной дорожке и по желтой спине Фифи, бледно-золотые пятна света; ровная тень обливала Аркадия и Катю; только изредка в ее волосах зажигалась яркая полоска. Они молчали оба; но именно в том, как они молчали, как они сидели рядом, сказывалось доверчивое сближение: каждый из них как будто и не думал о своем соседе, а втайне радовался его близости. И лица их изменились с тех пор, как мы их видели в последний раз: Аркадий казался спокойнее. Катя оживленнее, смелей.
   – Не находите ли вы, – начал Аркадий, – что ясеньпо-русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясноне сквозит на воздухе, как он.
   Катя подняла глаза кверху и промолвила: «Да», а Аркадий подумал: «Вот эта не упрекает меня за то, что я красивовыражаюсь».
   – Я не люблю Гейне, – заговорила Катя, указывая глазами на книгу, которую Аркадий держал в руках, – ни когда он смеется, ни когда он плачет: я его люблю, когда он задумчив и грустит.
   – А мне нравится, когда он смеется, – заметил Аркадий.
   – Это в вас еще старые следы вашего сатирического направления… («Старые следы! – подумал Аркадий. – Если б Базаров это слышал!») Погодите, мы вас переделаем.
   – Кто меня переделает? Вы?
   – Кто? Сестра; Порфирий Платонович, с которым вы уже не ссоритесь; тетушка, которую вы третьего дня проводили в церковь.
   – Не мог же я отказаться! А что касается до Анны Сергеевны, она сама, вы помните, во многом соглашалась с Евгением.
   – Сестра находилась тогда под его влиянием, так же, как и вы.
   – Как и я! Разве вы замечаете, что я уже освободился из-под его влияния?
   Катя промолчала.
   – Я знаю, – продолжал Аркадий, – он вам никогда не нравился.
   – Я не могу судить о нем.
   – Знаете ли что, Катерина Сергеевна? Всякий раз, когда я слышу этот ответ, я ему не верю… Нет такого человека, о котором каждый из нас не мог бы судить! Это просто отговорка.
   – Ну, так я вам скажу, что он… не то что мне не нравится, а я чувствую, что и он мне чужой, и я ему чужая… да и вы ему чужой.
   – Это почему?
   – Как вам сказать… Он хищный, а мы с вами ручные.
   – И я ручной?
   Катя кивнула головой.
   Аркадий почесал у себя за ухом.
   – Послушайте, Катерина Сергеевна: ведь это, в сущности, обидно.
   – Разве вы хотели бы быть хищным?
   – Хищным нет, но сильным, энергическим.
   – Этого нельзя хотеть… Вот ваш приятель этого и не хочет, а в нем это есть.
   – Гм! Так вы полагаете, что он имел большое влияние на Анну Сергеевну?
   – Да. Но над ней никто долго взять верх не может, – прибавила Катя вполголоса.
   – Почему вы это думаете?
   – Она очень горда… я не то хотела сказать… она очень дорожит своею независимостью.
   – Кто же ею не дорожит? – спросил Аркадий, а у самого в уме мелькнуло: «На что она?» – «На что она?» – мелькнуло и у Кати. Молодым людям, которые часто и дружелюбно сходятся, беспрестанно приходят одни и те же мысли.
   Аркадий улыбнулся и, слегка придвинувшись к Кате, промолвил шепотом:
   – Сознайтесь, что вы немножко еебоитесь.
   – Кого?
   –  Ее,– значительно повторил Аркадий.
   – А вы? – в свою очередь спросила Катя.
   – И я; заметьте, я сказал: ия.
   Катя погрозила ему пальцем.
   – Это меня удивляет, – начала она, – никогда сестра так не была расположена к вам, как именно теперь; гораздо больше, чем в первый ваш приезд.
   – Вот как!
   – А вы этого не заметили? Вас это не радует?
   Аркадий задумался.
   – Чем я мог заслужить благоволение Анны Сергеевны? Уж не тем ли, что привез ей письма вашей матушки?
   – И этим, и другие есть причины, которых я не скажу.
   – Это почему?
   – Не скажу.
   – О! я знаю: вы очень упрямы.
   – Упряма.
   – И наблюдательны.
   Катя посмотрела сбоку на Аркадия.
   – Может быть, вас это сердит? О чем вы думаете?
   – Я думаю о том, откуда могла прийти вам эта наблюдательность, которая действительно есть в вас. Вы так пугливы, недоверчивы; всех чуждаетесь…
   – Я много жила одна; поневоле размышлять станешь. Но разве я всех чуждаюсь?
   Аркадий бросил признательный взгляд на Катю.
   – Все это прекрасно, – продолжал он, – но люди в вашем положении, я хочу сказать, с вашим состоянием, редко владеют этим даром; до них, как до царей, истине трудно дойти.
   – Да ведь я не богатая.
   Аркадий изумился и не сразу понял Катю. «И в самом деле, имение-то все сестрино!» – пришло ему в голову; эта мысль ему не была неприятна.
   – Как вы это хорошо сказали! – промолвил он.
   – А что?
   – Сказали хорошо; просто, не стыдясь и не рисуясь. Кстати: я воображаю, в чувстве человека, который знает и говорит, что он беден, должно быть что-то особенное, какое-то своего рода тщеславие.
   – Я ничего этого не испытала по милости сестры; я упомянула о своем состоянии только потому, что к слову пришлось.
   – Так; но сознайтесь, что и в вас есть частица того тщеславия, о котором я сейчас говорил.
   – Например?
   – Например, ведь вы, – извините мой вопрос, – вы бы не пошли замуж за богатого человека?
   – Если б я его очень любила… Нет, кажется, и тогда бы не пошла.
   – А! вот видите! – воскликнул Аркадий и, погодя немного, прибавил: – А отчего бы вы за него не пошли?
   – Оттого, что и в песне про неровнюшку поется.
   – Вы, может быть, хотите властвовать или…
   – О нет! к чему это? Напротив, я готова покоряться, только неравенство тяжело. А уважать себя и покоряться, это я понимаю; это счастье; но подчиненное существование… Нет, довольно и так.
   – Довольно и так, – повторил за Катей Аркадий. – Да, да, – продолжал он, – вы недаром одной крови с Анной Сергеевной; вы так же самостоятельны, как она; но вы более скрытны. Вы, я уверен, ни за что первая не выскажете своего чувства, как бы оно ни было сильно и свято…
   – Да как же иначе? – спросила Катя.
   – Вы одинаково умны; у вас столько же, если не больше, характера, как у ней…
   – Не сравнивайте меня с сестрой, пожалуйста, – поспешно перебила Катя, – это для меня слишком невыгодно. Вы как будто забыли, что сестра и красавица, и умница, и… вам в особенности, Аркадий Николаич, не следовало бы говорить такие слова, и еще с таким серьезным лицом.
   – Что значит это: «вам в особенности», и из чего вы заключаете, что я шучу?
   – Конечно, вы шутите.
   – Вы думаете? А что, если я убежден в том, что говорю? Если я нахожу, что я еще не довольно сильно выразился?
   – Я вас не понимаю.
   – В самом деле? Ну, теперь я вижу: я точно слишком превозносил вашу наблюдательность.
   – Как?
   Аркадий ничего не ответил и отвернулся, а Катя отыскала в корзинке еще несколько крошек и начала бросать их воробьям; но взмах ее руки был слишком силен, и они улетали прочь, не успевши клюнуть.
   – Катерина Сергеевна! – заговорил вдруг Аркадий, – вам это, вероятно, все равно; но знайте, что я вас не только на вашу сестру, – ни на кого в свете не променяю.
   Он встал и быстро удалился, как бы испугавшись слов, сорвавшихся у него с языка.
   А Катя уронила обе руки вместе с корзинкой на колени и, наклонив голову, долго смотрела вслед Аркадию. Понемногу алая краска чуть-чуть выступила на ее щеки; но губы не улыбались, и темные глаза выражали недоумение и какое-то другое, пока еще безымянное чувство.
   – Ты одна? – раздался возле нее голос Анны Сергеевны. – Кажется, ты пошла в сад с Аркадием.
   Катя не спеша перевела свои глаза на сестру (изящно, даже изысканно одетая, она стояла на дорожке и кончиком раскрытого зонтика шевелила уши Фифи) и не спеша промолвила:
   – Я одна.
   – Я это вижу, – отвечала та со смехом, – он, стало быть, ушел к себе?
   – Да.
   – Вы вместе читали?
   – Да.
   Анна Сергеевна взяла Катю за подбородок и приподняла ее лицо.
   – Вы не поссорились, надеюсь?
   – Нет, – сказала Катя и тихо отвела сестрину руку.
   – Как ты торжественно отвечаешь! Я думала найти его здесь и предложить ему пойти гулять со мною. Он сам меня все просит об этом. Тебе из города привезли ботинки, поди примерь их: я уже вчера заметила, что твои прежние совсем износились. Вообще ты не довольно этим занимаешься, а у тебя еще такие прелестные ножки! И руки твои хороши… только велики; так надо ножками брать. Но ты у меня не кокетка.