Я поклонился моей улетевшей жизни – и лег в постель, как в могилу.
   Ах, кабы в могилу!
 
   Июнь, 1879

Когда я один… (Двойник)

   Когда я один, совсем и долго один – мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
   Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
   Иногда я возьму голову в обе руки – и начинаю думать о нем.
   Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, – и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
   Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное – и знакомое. Он знает все мои тайны.
   Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
   Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною – не целая бездна?
   Но он приходит не по моему веленью – словно у него своя воля.
   Невесело, брат, ни тебе, ни мне – в постылой тишине одиночества!
   А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою – мое прежнее, мое теперешнее я – и умчимся навек в область невозвратных теней.
 
   Ноябрь, 1879

Путь к любви

   Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, – даже презрение.
   Да, все чувства… исключая одного: благодарности.
   Благодарность – долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь – не деньги.
 
   Июнь,1881

Фраза

   Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы – тоже претензия.
   Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.
 
   Июнь, 1881

Простота

   Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость – не человеческое дело.
   Смирение – вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.
 
   Июнь, 1881

Брамин

   Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, – и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?
 
   Июнь, 1881

Ты заплакал…

   Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
   Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его – во мне.
 
   Июнь, 1881

Любовь

   Все говорят: любовь – самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен – и ты нарушен; ты только теперь зажил «?» и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…
 
   Июнь, 1881

Истина и правда

   – Почему вы так дорожите бессмертием души? – спросил я.
   – Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
   – В обладании Истиной?
   – Конечно.
   – Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» – «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь – прямая линия!» – «Неужели! о, какое блаженство!» – кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?
 
   Июнь, 1882

Куропатки

   Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
   И пришло мне в голову следующее…
   Целая семейка молодых куропаток – штук двадцать – столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака – они дружно, разом взлетают; раздается выстрел – и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает – и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
   Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, «как» я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»
   Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.
 
   Июнь, 1882

Nessun maggior dolore[2]

   Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?
   Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа – вот, вот что нужно.
 
   Июнь, 1882

Попался под колесо

   – Что значат эти стоны?
   – Я страдаю, страдаю сильно.
   – Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
   – Слыхал… но к чему этот вопрос?
   – А к тому, что этот плеск и стоны твои – те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки – и больше ничего.
 
   Июнь, 1882

У-а… У-а!

   Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив – и очень одинок. Мне жилось тяжело – и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, – и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» – думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
   Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, – туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
   Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
   Я отправился…
   Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни – одни камни кругом, – резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, – со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
   Я остановился наконец.
   Какая страшная тишина!
   Это царство Смерти.
   И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня – но я воображал себя великим!…
   Манфред – да и полно!
   – Один! Я один! – повторял я, – один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
   И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!… В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, – крик младенца?!!
   Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий – и спасительный крик!
   Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее – и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
   Я толкнул полураскрытую дверь – и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…
   Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.
   Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…
   Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?…
   Младенец продолжал кричать – и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
   О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!
 
   Ноябрь, 1882

Мои деревья

   Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
   Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.
   Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе – а дело было летом, – чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
   – Приветствую вас, – промолвил он могильным голосом, – на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
   Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
   И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
   Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу – и на похвальбу больного.
 
   Ноябрь, 1882