— Странно, — молвила она, — очень странно… необъяснимо. Мне кажется, я позабыла все на свете Но помню наверняка — я вышла из комнаты и бродила где-то почти до полуночи; я знаю это, потому что мать корила меня и дознавалась, почему меня так долго не было. Мать очень тревожилась, а я ужасно трусила, как бы она не догадалась. А что было до этого — совершенно вылетело из головы. Ну не странно ли?
   Тут дьявол Шварц весело рассмеялся и пообещал разгадать загадку за один поцелуй. И он рассказал Маргет, как встретил ее; она брела, будто во сне, и мечтала о нем; как он обрадовался, увидев, что она целует воздух, воображая, что целует его. Оба посмеялись над этим забавным случаем, выбросили его из головы и снова принялись осыпать друг друга ласками, нежными словечками и вовсе позабыли о происшествии.
   Они разглагольствовали о «счастливом дне» — слова эти жгли меня, как раскаленные уголья! Осталось лишь уговорить мать и дядю, они, конечно, согласятся. И парочка размечталась о будущем — влюбленные строили его из солнечного света, радуг и веселья; они так упивались своими золотыми мечтами, что вовсе захмелели от счастья: слова уже не могли выразить предвкушение блаженства и замирали на губах, уступая место истинно богатому языку любви, молчаливому общению душ — вздымающаяся грудь, глубокий вздох, долгое объятие, голова на плече у возлюбленного, затуманенные негой глаза, нескончаемый поцелуй…
   И тогда я утратил всякое самообладание! Проплыв по воздуху, я окутал их, будто невидимое облако! В мгновение ока Маргет превратилась в Лисбет: она вскочила, воспламененная божественной страстью ко мне; я отступал все дальше и дальше, и она послушно следовала за мной; но вот я остановился, и она, задыхаясь, упала ко мне в объятия, прошептав:
   — О, мой единственный, кумир мой, как тягостно тянулось время ожидания, умоляю, не оставляй меня одну!
   Двойник поднялся очень удивленный, вытаращился на Маргет с дурацким видом, задвигал беззвучно губами, тщетно пытаясь что-то сказать. Вдруг его осенило, и он направился к девушке со словами:
   — Опять сонохождение — однако как это быстро на нее находит!… И как она удерживается в такой наклонной позе и не падает?
   Двойник подошел к нам, продел сквозь меня руки и обнял Маргет.
   — Проснись, дорогая, — заклинал он ее с нежностью, — стряхни с себя сон, невыносимо видеть тебя такой.
   Лисбет высвободилась из его рук и бросила на него взгляд, полный удивления и оскорбленного достоинства, сопроводив его возмущенным:
   — Вы забываетесь, господин Шварц!
   С минуту змей не верил своим ушам, потом опомнился и сказал:
   — О, приди в себя, дорогая, мне мучительно видеть тебя в таком состоянии. А не можешь проснуться, поди приляг на диван, усни настоящим сном; а я буду твоим любящим стражем, моя дорогая, и уберегу тебя от чужих глаз. Пойдем, Маргет, прошу тебя!
   — Маргет? — глаза Лисбет вспыхнули от гнева. — Какая Маргет, скажите на милость? За кого вы меня принимаете? И почему позволяете себе такую фамильярность? — Лисбет немного смягчилась, заметив его жалкую растерянность и горестное недоумение, и добавила: — Я всегда проявляла к вам учтивость, господин Шварц, и это очень недобро с вашей стороны — оскорблять меня столь бессмысленным образом.
   Несчастный, страшно сконфузившись, не знал, что ответить, и выпалил:
   — О, мое бедное дитя, стряхни сон, приди в себя, моя милая, давай снова погрузимся всей душой в мечты о счастливом дне нашей свадьбы…
   Это было уже слишком. Она возмущенно прервала его фразу, даже не выслушав, что он хотел сказать.
   — Убирайтесь прочь! — приказала Лисбет. — У вас помутился разум, вы пьяны. Убирайтесь немедленно! Вы мне отвратительны!
   Двойник со смиренным видом направился к двери и, вытирая глаза платком, пробормотал:
   — Несчастное дитя! У меня сердце разрывается, как погляжу на нее.
   Милая Лисбет, она была еще девчонкой — то солнце, то дождь, то решительность и отвага, то слезы. Вот и сейчас она прижалась к моей груди и, всхлипывая, умоляла:
   — Люби меня, мой дорогой, дай мир моей душе, залечи мои раны, помоги забыть, как оскорбил меня этот странный человек!
   И в последующие полчаса мы досконально, во всех подробностях воспроизвели ту же сцену на кушетке — поцелуи, мечты о будущем, — и я не мог выразить свое счастье в словах. Но была в этих сценах и существенная разница — Маргет думала о том, как успокоить и уговорить мать; для Элизабет фон Арним не существовало никаких препон: если у нее и были родственники в этом мире, она о них не знала; Лисбет была свободна и могла выйти замуж по своему разумению, когда пожелает. Со свойственной ей восхитительной наивностью Лисбет рассудила, что это событие может свершиться сегодня и даже сейчас. Не будь я духом, у меня бы перехватило дыхание от неожиданности. Ее слова, точно нежный ветерок, привели в трепет все мое существо. Я на мгновение смешался. Разве это честно, благородно, разве это не предательство с моей стороны — позволить юной доверчивой девушке выйти замуж за призрак, невидимый элемент атмосферы? Я горел желанием жениться на Лисбет, но честно ли оно? Пожалуй, расскажу ей свою историю, пусть решает сама. Ах… а вдруг она примет неправильное решение?
   Нет, я не отважусь, я не рискну. Я должен думать, думать, думать. Я должен найти законную справедливую причину жениться на Лисбет, не открывая ей своей тайны. Все мы так устроены — когда нам чего-нибудь хочется, мы ищем законные и справедливые причины, чтоб осуществить свой замысел, мы называем их так красиво, чтоб успокоить свою совесть, а в душе прекрасно сознаем, что ищем лишь благовидный предлог.
   Я нашел то, что искал, и упорно притворялся перед собой, что это единственно возможное решение проблемы. Сорок четвертый — мой друг, если я его попрошу, он конечно же вернет двойника в мое существо и заключит его там навеки. Таким образом, Шварц не будет мне мешать, и Будничная Суть моей жены утратит к нему всякий интерес, а потом и разлюбит Все это вполне вероятно. А потом я, Август Фельднер, стану почаще попадаться на глаза Маргет, проявляя должный такт и искусство обольщения, и кто знает, может быть со временем… да это яснее ясного! В самом недалеком будущем настанет час — я и не мыслю себе иначе, — когда мой дух больше не покинет тело; тогда они обе — Лисбет и Маргет — овдовеют и в поисках утешения и нежной дружбы уступят мольбам бедного, ничем не примечательного Августа Фельднера и выйдут за него замуж. Идея — безошибочная, верная, идеальная. Она привела меня в неописуемый восторг. Лисбет прочла его на моем лице и воскликнула:
   — Я поняла, чему ты радуешься! Мы поженимся сейчас!
   Я принялся поспешно, как дрова в печку, забрасывать ей в голову разные «внушения»; Сорок четвертый рассказывал мне, что «внушением» ты заставляешь человека в состоянии гипноза видеть, слышать и чувствовать все, что захочешь, — видеть людей и вещи, которых на самом деле нет, слышать слова, которые никто не говорил, принимать соль за сахар, уксус за вино, аромат розы за смрад, выполнять все приказы, забывать, пробуждаясь, что с тобой происходило, и вспоминать абсолютно все, вновь погружаясь в гипнотический сон.
   По моему внушению Лисбет надела свадебный наряд, почтительно склонилась перед воображаемым священником у воображаемого алтаря, улыбнулась воображаемым свадебным гостям, дала торжественную клятву супружеской верности, обменялась со мной кольцами, склонила милую головку, получая благословение, подставила жениху губки для поцелуя и покраснела, как и подобает новобрачной на людях.
   Тем же внушением я удалил и алтарь, и священника, и всех гостей; мы остались наедине, исполненные безграничного счастья, самая счастливая пара во всей Австрии!
   И вдруг шаги! Я тотчас отбежал на середину комнаты, чтоб освободить Лисбет от гипнотического сна, а Маргет — от последующего конфуза; она должна быть готова ко всяким неожиданностям. Маргет озиралась по сторонам, удивленная и, как мне показалось, немного испуганная.
   — Что за диво? Где Эмиль? — недоумевала она. — Как странно, я не видела, когда он ушел. Как же он мог уйти незаметно для меня?… Эмиль! Не отвечает. Это логовище мага, конечно, заколдовано. Но ведь мы же приходили сюда много раз и ничего плохого не случалось.
   В этот миг в комнату проскользнул Эмиль и сказал извиняющимся тоном, всем своим видом выказывая глубочайшее почтение:
   — Извините, госпожа Реген, но я опасался за вас и все время стоял на страже; ваша честь пострадает, если вас обнаружат в таком месте, да еще спящей. Матушка тревожится, что вы пропали, ее сиделка ищет вас повсюду, я ее направил по ложному следу… Извините, что с вами?
   Маргет глядела на него в странном оцепенении, и слезы катились по ее щекам. Потом она закрыла лицо руками и зарыдала.
   — Это было жестоко с твоей стороны — оставить меня здесь, спящую. О, Эмиль, как ты мог бросить меня одну в такое время, если ты меня действительно любишь?
   В то же мгновение одуревший от счастья олух схватил Маргет в объятия и осыпал поцелуями, а она, едва получив очередной поцелуй, спешила подарить ему ответный — она, чьи уста только что произносили клятву супружеской верности! И вот теперь мужчина — да еще эта нежить! — обнимает мою жену прямо у меня на глазах, а она, ненасытная, получает от его ласк огромное удовольствие. Не в силах вынести этого постыдного зрелища, я полетел к двери, намереваясь попутно выбить Эмилю парочку зубов, но Маргет закрыла ему рот поцелуем, и я не смог до него добраться.

Глава XXV

   В тот вечер со мной приключилась ужасная беда. Вот как это произошло. Я был невыразимо счастлив и в то же время несказанно несчастлив; жизнь стала для меня упоительным волшебством и в то же время тяжким бременем. Я не знал, что делать, и решил напиться. В первый раз в жизни. По совету Навсенаплюя. Он не понимал, что со мной творится, я ему не открылся, но видел — что-то стряслось, что-то надо исправить; в таком случае, по его разумению, следовало выпить: может, вино пойдет на пользу, во всяком случае, вреда от него не будет. Навсенаплюй оказал бы мне любую услугу: ведь я был другом Сорок четвертого, а он любил поговорить о Сорок четвертом, погоревать вместе о его страшной кончине. Я не мог сообщить Навсенаплюю радостное известие, что Сорок четвертый ожил: таинственный запрет лишал меня дара речи каждый раз, когда я пытался передать ему эту новость. Так вот, мы пили и горевали, но я, видно, хватил лишку и утратил благоразумие. Нет, я не напился до положения риз, но, когда мы расстались, уже достиг той стадии, когда все нипочем, и забыл обернуться невидимкой. И в таком виде, исполненный нетерпения и отваги, я вошел в будуар своей невесты; конечно, я ждал радостного приема и дождался бы, явись я Мартином фон Гисбахом, которого она любила, а не Августом Фельднером, который был ей совершенно безразличен. В будуаре было темно, но через открытую дверь спальни мне открылась чарующая картина, и я замер на месте, любуясь ею. Маргет сидела перед зеркалом в простенке, левым боком ко мне, белоснежная в своей изящнейшей ночной рубашке; ее тонкий профиль и сверкающий водопад темно-каштановых волос, струившихся до самого пола, были ярко освещены. Горничная деловито расчесывала их гребнем, приглаживала щеткой и о чем-то сплетничала; Маргет время от времени поднимала головку, улыбаясь ей, и та улыбалась в ответ; я тоже улыбался им из темноты, мне было хорошо, душа моя пела. И все же картину надо было чуть-чуть изменить, ей недоставало совершенства: прелестные голубые глаза ни разу не подарили меня взглядом. Я подумал — надо подойти поближе и исправить этот изъян. Полагая себя невидимкой, я безмятежно шагнул в глубь спальни и остановился; в тот же миг из дальней двери вышла мать Маргет, и все три женщины, заметив постороннего, подняли страшный крик!
   Я сломя голову помчался прочь. Прибежал в свою комнату и плюхнулся на стул, томимый предчувствием беды. И она не заставила себя ждать. Я знал, что мастер зайдет ко мне, и не ошибся. Явился он, естественно, разгневанный, но, к моему великому облегчению и удивлению, обвинял не меня! Я сразу воспрял духом! Мастер во всем винил моего двойника, от меня же требовалось лишь заверение, что я не осквернил своим вторжением спальню его племянницы. Когда он произнес эти слова… радость моя почти улетучилась. Если б он замолчал и потребовал от меня клятвенного заверения в невиновности, я бы… но он ничего не потребовал. Мастер вспоминал все новые и новые подробности возмутительного поступка, даже не подозревая, что это не новость для меня, ругал Шварца, считая само собой разумеющимся, что он — преступник, а моя добропорядочность ставит меня выше подозрений. Его слова ласкали мой слух, я радовался, что речь его не кончается, и, чем больше обвинений сыпалось на голову двойника, тем мне было приятнее; я мысленно благодарил мастера за то, что он не потребовал от меня клятвы. Мастер же распалился еще больше; я понял, что он намерен сурово покарать Шварца, и возликовал душой. Больше того — у меня появилось злобное желание подлить масла в огонь, я только ждал случая.
   Оказывается, и мать, и горничная ничуть не сомневались, что оскорбитель — двойник. Мастер целиком полагался на их показания и ни разу не сослался на свидетельство Маргет; я удивился и отважился привлечь его внимание к этому упущению.
   — О, ее мнение, никем не подтвержденное, в расчет не принимается, — безразлично бросил мастер. — Маргет уверяет, что видела тебя, — сущая чепуха, я больше полагаюсь на других свидетелей и на твое честное слово. Маргет совсем еще ребенок, как она вас различает? Я согласился призвать тебя к ответу, чтоб только ублажить племянницу, а со Шварцем мне и разговаривать нечего: я его заверения в грош не ставлю. Эти двойники болтают, что им взбредет на ум, грезят наяву. Шварц — неплохой парень, никого умышленно не обидит, но все его клятвы для меня — пустой звук. Шварц совершил ошибку, будь на его месте другой, я бы назвал такой поступок преступлением, но в результате моя племянница явно скомпрометирована; горничная не сохранит тайну: она, бедняжка, устроена, как все горничные на свете; доверить тайну горничной — все равно что наполнить водой корзину. Двойник просто ошибся — что ж, ошибка так ошибка, все равно я уже принял решение… Колокол звонит — полночь… Это значит — Шварца ждет перемена… Сегодня я доведу дело до конца, и пусть он ошибается сколько душе угодно, лишь бы не позорил мою племянницу.
   Злорадствовать, конечно, грешно, но я ничего не мог с собой поделать. Подумать только — ненавистного соперника вот-вот уберут с моего пути, мой путь отныне свободен! Я был вне себя от счастья! Под конец мастер спросил для проформы, не я ли вторгся в спальню Маргет.
   Я тут же дал отрицательный ответ. Раньше я всегда стыдился клеветы, а теперь солгал и даже не почувствовал угрызений совести: так страстно мне хотелось погубить того, кто стоял между мной и моей обожаемой маленькой женой.
   — С меня достаточно твоего слова, это, собственно, все, что я хотел знать, — сказал на прощанье мастер. — Он женится на Маргет до захода солнца!
   Боже правый! Желая погубить двойника, я погубил себя! [ Этими словами заканчивалась XXV глава В конце июня 1905 г Марк Твен сделал после них приписку «Сжег все остальное (30000 слов) сегодня утром Слишком многословно» Тогда же он возобновил работу над рукописью после длительного перерыва .]

Глава XXVI

   Как я был несчастен! Тягуче-медленно, нескончаемо долго тянулось время. Ну почему, почему не приходит Сорок четвертый, неужели он так и не придет? Мне, как никогда, нужны его помощь и утешение.
   Стояла мертвая полуночная тишина; меня пронизывала дрожь, по коже бегали мурашки: я боялся привидений, и не удивительно; Эрнест Вассерман как-то сказал, что в замке их — тьма-тьмущая и оттого здесь постоянно стоит туман; впрочем, один лишь Эрнест Вассерман выражается так неточно: тьма-тьмущая — понятие множественное и к призракам неприменимое, они редко разгуливают большими компаниями, предпочитают появляться по одному, по два, и тогда… тогда они перемещаются во мраке, тают, как струйки дыма, и сквозь них видна мебель.
   Боже, что это?… Снова тот же звук!… Я дрожал, как студень, а сердце у меня превратилось от страха в ледышку. Такой сухой щелкающий звук — кл-лакети, клак-лак, кл-лакети, клак-лак — неясный, приглушенный, доносящийся из дальних закоулков и коридоров замка, — но все отчетливей и ближе, ей-богу, все отчетливей и ближе! Я сжался в комок и затрясся, как паук на пламени свечи в предсмертной агонии. Скелеты все ближе, а что делать мне? — подумал я.
   Что делать? Конечно, закрыть дверь! Если хватит силы до нее добраться… но силы иссякли, ноги стали, как ватные; тогда я спустился на пол и пополз, судорожно переводя дыхание, прислушался — приближается ли шум? Он приближался! Я выглянул в коридор; в его мрачной глубине белел на полу квадрат лунного света. Какой-то верзила прыгал через отражение, подняв руки, неистово дергаясь всем телом, издавая щелканье и треск; миг — и он скрылся во мраке, но шум не стих, он становился все громче и резче; я захлопнул дверь, отполз в сторону и повалился в полном изнеможении.
   А он все нарастал, этот ужасный шум, вот он уже у самого порога; вдруг в комнату ворвался верзила, захлопнул дверь и запрыгал, завертелся вокруг меня! Нет это был не скелет, а долговязый парень, одетый в невообразимо яркий, диковинный клоунский наряд: высокий стоячий воротник закрывает уши, потрепанная старая шляпа, похожая на опрокинутую бадью, лихо сдвинута набекрень, в непрестанно движущихся пальцах — резные костяшки; ударяясь друг о дружку, они издают ужасный треск; рот у верзилы растянут до ушей, неестественно красный, толстогубый, зубы — белые, так и сверкают, а лицо черное, как ночь. Страшное привидение прыгало чуть не до потолка, завывало, как сто чертей: «Я-аа, я-аа, я-аа», трещало костяшками, а потом вдруг завело песню на испорченном английском:
 
— Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком
Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Потом я с вами вместе станцую под луной!
 
   [ Сорок четвертый в образе верзилы в клоунском костюме изображает одновременно двух традиционных персонажей негритянского музыкального шоу «Красотки из Баффало» — песня Кула Уайта (Джона Ходжеса), одного из первых черных менестрелей .]
   Вдруг привидение разразилось громким хохотом, заходило колесом, как крылья ветряной мельницы в бурю, приземлилось с громким стуком рядом со мной и радостно возопило:
   — Эй, масса Джонсинг, как поживать изволите, ваше вельможество?
   — Смилуйся, грозный призрак! — едва выговорил я. — О, если…
   — Господь с тобой, золотце, я вовсе не грозный призрак, я — негр, полковника Бладсона негр. Из Южной Каролины. На триста пятьдесят лет назад забежал: вижу, малый как в воду опущенный ходит, дай, думаю, потешу его, сыграю на банджо; глядишь, он и повеселеет. Лежи, лежи, босс, и слушай музыку. Я спою тебе, золотце, как рабы-негры поют, когда их тоска по дому гложет, когда им жизнь не в радость.
   Верзила достал из пустоты диковинный инструмент, который он назвал банджо, сел, уперся щиколоткой левой ноги в правое колено, шляпу-бадью сдвинул на самое ухо, положил банджо на колено; потом, зажав пальцами левой руки гриф банджо, стремительно прошелся по струнам, извлекая вибрирующий звук, и удовлетворенно тряхнул головой, как бы говоря: «Не будь я музыкант, если не переверну тебе душу!» Он любовно склонился к банджо, подкрутил колки и, настраивая инструмент, коснулся пальцами звенящих струн. Затем уселся поудобнее, поднял к потолку доброе черное лицо, отрешенное и печальное, струны загудели, и тогда… Низкий волнообразный голос поплыл к небесам — ласковый, божественный голос, такой проникновенный и волнующий.
 
Как далеко отсюда отчий дом,
У Суон— реки, у Суон-реки,
Но сердцем я и поныне в нем,
Там доживают век свой старики.
 
   [ Песню «Отчий дом» написал С. Фостер в 1851 г для музыкального шоу Кристи.]
   И так — строфа за строфой — живописал он бедный покинутый дом, радости детства, черные лица, дорогие для него, которые он больше никогда не увидит; певец сидел, погруженный в свою музыку, все так же глядя вверх, и я не слышал музыки прекрасней, проникновенней и печальнее — воистину, ничего подобного не звучало под луной! Чарующая магия музыки совершенно преобразила неуклюжего верзилу, вся грубость сошла с него, он стал прекрасен, как сама песня; их связывала гармония, он был неотъемлемой частью песни, зримым воплощением чувств, в ней высказанных; я подумал, что белый певец в изысканном наряде с изысканными манерами наверняка опошлил бы эту песню, сделал дешевым ее благородный пафос.
   Я сомкнул веки, пытаясь представить себе тот покинутый дом, и, когда последние звуки, все отдаляясь и отдаляясь, замерли вдали, я открыл глаза и огляделся. Певец исчез, исчезла и моя комната; передо мной смутно маячил дом из песни — бревенчатая хижина под раскидистыми деревьями; видение обволакивали нежным светом летние сумерки и та же музыка; она стихала, растворялась, рассеивалась в воздухе, и вместе с ней, как сон, рассеивалось, таяло в воздухе виденье; сквозь него уже смутно проступали призрачно-бледные очертания моей комнаты и ее обстановки; на их фоне, как через вуаль, еще проглядывалась исчезающая бревенчатая хижина. Когда превращение завершилось, моя комната снова обрела былой вид, и в камине запылал огонь, на месте черного певца восседал Сорок четвертый с самодовольной улыбкой на лице.
   — Твои глаза застилают слезы — они мне дороже аплодисментов, — заявил он, — но это ерунда, я добился бы такого же эффекта, будь они стеклянные, твои глаза. Стеклянные? Да я бы выжал слезы из глаз деревянного идола. Поднимайся, Август, давай подкрепимся!
   О, как я был счастлив снова увидеть Сорок четвертого! Стоило ему появиться, и моих страхов как не бывало, я и думать забыл про свои прискорбные обстоятельства. К тому же его присутствие вызывало непонятный прилив сил, пьянило без вина; душа воспаряла, и я сразу чувствовал, что он здесь, видимый или невидимый.
   Когда мы закончили свою трапезу, Сорок четвертый закурил, и мы сели поближе к огню — обсудить мое плачевное дело и решить, что можно предпринять. Мы рассмотрели его со всех сторон, и я высказал мнение, что сейчас первое и самое главное — заткнуть рот сплетнице-горничной, чтобы она не компрометировала Маргет; я передал ему слова мастера, ничуть не сомневавшегося, что через час-другой все узнают от горничной про злосчастный случай. Затем следовало как-то помешать свадьбе, если это возможно.
   — Сам видишь, Сорок четвертый, как много передо мной неодолимых преград, но ты все же подумай, найди выход. Попробуй, прошу тебя.
   К своему великому огорчению, я заметил, что на него снова нашла блажь. Ах, как часто в трудную минуту, когда я уповал на его светлый ум, Сорок четвертый принимался чудить. Вот и сейчас он заявил, что, если я изложил суть дела правильно, ничего трудного в нем нет; главное — заставить горничную молчать и помешать Шварцу жениться на Маргет. И Сорок четвертый, излучая дружелюбие, предложил убить их обоих!
   У меня сердце оборвалось, и я тут же сказал Сорок четвертому, что его идея безумна, и если он не шутит… Сорок четвертый не дал мне закончить, в его скучающих глазах загорелся огонек: он жаждал спора. Меня всегда угнетал этот огонек: Сорок четвертый любил пустить пыль в глаза своим умением спорить, а у меня его речи вызывали тоску — тоску и раздражение; когда на него находит блажь, спорить с ним что черпать воду решетом.
   — Почему ты считаешь мою идею безумной, Август? — спросил он, делая большие глаза.
   Бессмысленный вопрос! Ну что можно сказать в ответ на такую глупость?
   — Господи, — простонал я, — разве ты сам не понимаешь, что она безумна?
   С минуту он глядел на меня озадаченно, теряясь в догадках.
   — Я не улавливаю ход твоих мыслей, Август. Понимаешь, нам не нужны эти люди. Насколько мне известно, они никому не нужны. Они всюду, куда ни глянь, я дам их тебе, сколько душе угодно. Слушай, Август, мне кажется, у тебя совсем нет практического опыта. Сидишь здесь взаперти и ничего не знаешь о жизни. Таких людей, как горничная и Шварц, — не перечесть. Я могу снова взяться за дело, и через пару часов их здесь будет видимо-невидимо.
   — Погоди, Сорок четвертый! Да неужели все дело в том, что кто-то займет их место? Разве это важно? А ты не думаешь, что следовало бы спросить их мнение?
   Такую простую мысль ему пришлось вдалбливать, а когда она наконец уложилась в его голове, он произнес, будто его осенило:
   — О, я об этом не подумал! Да, да, теперь понимаю, — и, просветлев лицом, добавил: — Но ведь им суждено умереть так или иначе, так не все ли равно, когда? Не так уж важна человеческая жизнь: людей много, очень много. Так вот, после того, как мы их убьем…
   — Проклятье! Мы не станем их убивать, и больше ни слова об убийстве: твоя идея жестока, по-моему, она постыдна; позор, что ты цепляешься за нее и не хочешь с ней расстаться. Можно подумать, что это твой ребенок, да еще первенец.
   По всему было видно, что Сорок четвертый сражен наповал. Но его смирение причинило мне боль: я почувствовал себя негодяем, будто ударил бессловесное животное, делавшее, по своему разумению, добро и не желавшее никому зла; в глубине души я негодовал на себя за то, что обошелся с ним грубо в такое время: ведь я с первого взгляда понял, что на Сорок четвертого опять нашла блажь, разве он виноват, что у него в голове каша? Но я не сумел перебороть себя сразу, сказать ему доброе слово и тем самым загладить свою вину — нет, мне требовалось время, чтоб пойти на мировую.