Так и то, что говорил Куницын о разуме, страстях и гражданстве, гораздо более напоминало Александру о стихах, чем лекции Кошанского, который только о стихах и говорил: в определениях Куницына не было ничего лишнего; самые слова "свобода", "разум", "страсть" казались предназначенными для стихов – рифмы сами приходили и доказывали правильность мыслей. Путешествие юного Анахарсиса в Афины заняло его.
   Он начал читать, наслаждаясь медлительностью описания встреч и впечатлений юного скифа. Скиф был почти из тех же мест, что Малиновский: древнее Меотийское озеро, на берегах которого он жил, было не что иное, как Азовское море. Дикий и девственный умом и сердцем, он становился, наравне с мудрецами афинскими, другом Солона; он чутко внимал проповедям афинских софистов, не доверяя им.
   Пилецкий наблюдал. Он видел однажды, как Пушкин играл в зале во время рекреации в мяч, движения его были быстры, он был меток и горяч. Предаваясь игре со страстью, он тем не менее замечал все происходящее кругом. Пилецкого он не заметил, ибо, верный системе морального и незаметного присутствия, Мартин скрывался то за колонною, то за дверью. В другой раз Пушкин беседовал о чем-то с Яковлевым столь быстро и живо, что Пилецкий ничего не мог расслышать. Яковлев был весь внимание и, открыв рот, с каким-то удивлением его слушал. Пушкин о чем-то рассказывал быстро, охотно и даже слегка захлебываясь. Потом он вдруг разом замолчал и ни слова более не прибавил.
   Однажды он видел, как Пушкин встретился с воспитанником Дельвигом, бывшим на замечании по лености. Пушкин шел, как всегда, "дичком, торчком", как говорил о нем гувернер Чириков. Вдруг Пушкин нечаянно увидел Дельвига, который шел навстречу без всякого дела или занятия. Лицо его вдруг изменилось, улыбка появилась на нем, глаза засветились, он засмеялся безо всякой видимой причины, они обнялись и пошли нога в ногу. Пушкин, обычно молчаливый, неохотно отвечавший на вопросы товарищей, смеявшийся редко и отрывисто, без добродушия, теперь болтал, смеялся то и дело. Он был говорлив, как птица: Дельвиг, видимо, был ему приятен. Пилецкий смотрел на них, оставаясь для них невидимым, с некоторым недоумением. В Пушкине приметно было добродушие. Противоречия в характере его были непонятны.
   Шкапы иногда забывали запирать, и он, примостясь, к окну, читал. Здесь он прятался от лекций математики и немецкого языка. Он ни за что не мог себя заставить учить немецкие вокабулы. Немецкий язык казался ему плох; Гауеншилд, жуя лакрицу, читал стихи Опица; он надувался, выкрикивал несколько слов, остальные шипел: Опиц казался не стихами, но бранью.
   Пилецкий выследил его. Он было спрятался от него в глубокую дверь, что вела к фрейлинской половине, но был извлечен с торжеством. Ему погрозили пальцем, но, впрочем, ничего не сказали. В этот день Куницын читал им о златом веке невинности человечества. Она сохранилась ныне только у дикарей.
   Пройдя мимо него, Пилецкий вдруг круто повернул, улыбнулся, взял его за плечи, что было знаком доверенности и желания поговорить наедине. Александр увернулся довольно неловко. Он был щекотлив и не любил прикосновений. Пилецкий улыбался по-прежнему. Он спросил Александра, почему он не хочет давать стихотворений своих Корсакову: может быть, ему недостает пособий и он хочет их получить; ежели пособие будет надежное – пусть назовет, и все ему доставится.
   Александр, ничего не ответив о стихах, назвал вдруг быстро одну за другой книжки, которые Арина сунула в его баул и которые Чириков отнял по приказу Мартина. Таковы были пособия, которые он желал получить.
   – Знаете ли вы, мой любезный, – спросил его Мартин, – что это за книги?
   Не дожидаясь ответа, он сказал все тем же ровным голосом и улыбаясь:
   – Забудьте эти книги. Я даю вам три дня на забвение. Потом приходите ко мне – я буду ждать вас.
   Уже зашагав, он быстро спросил Александра, откуда взялись у него эти книги, кто дал их ему.
   Узнав, что книги из отцовской библиотеки, Пилецкий усмехнулся.
   – Не многим же вас снабдил родитель, – сказал он, улыбаясь и кивая головой.
   Потом, посмотрев на Александра с какою-то грустью, он тихо спросил его, не случалось ли ему читать "Путешествия в Иерусалим"? Если Александр захочет – он достанет ему эту книгу, и Александр не пожалеет о времени, им потраченном. И Пилецкий быстро зашагал прочь: вечно деятельный, ко всем душам прокладывающий путь, всех направляющий.
   Александр смотрел ему вслед и вспомнил, как торчали его громадные ступни ночью, когда монах бил поклоны.
   Путешествия в Иерусалим он не прочел. Зато он с наслаждением вспоминал тетради Сергея Львовича. Вот бы их привезти да спрятать. Ямщик Елеся, герои одной крепкой поэмы, вспомнился ему. "Налой" был тоже хорош: штаны послушника служили налоем для благочестивого монаха.
   – Встреча с отцом была холодная; Александр редко и мало вспоминал его. Он стыдился Сергея Львовича, во фраке, в тугих воротничках, с заплывшим взглядом, величавою осанкой, скороговоркой и мелкой походкой. Но косой взгляд – тогда на лестнице – и теперь насмешка Мартина все решили.
   Пилецкий, видимо, посмеивался над Сергеем Львовичем; он говорил о нем: "родитель". Александр вдруг задрожал, вообразив, как он назовет и мать, Надежду Осиповну, родительницей. Чем хуже были его отец и мать, тем неприкосновеннее. Он вспомнил угол у печки, куда часто забивался, землистые руки Арины, мешавшей дрова, – он вспоминал это теперь все реже и только в тот самый миг, когда засыпал, а ни в какое другое время не помнил, – и вдруг рассвирепел. Никто не имел права смеяться над его отцом – никто, кроме него самого. Отец, Сергей Львович, этот плотный маленького роста человечек (он казался маленького роста, а ранее, дома, казался таким большим), который растерянный стоял в лицейской приемной, был беззащитен. Пилецкий насмехался над ним.
   Пилецкого он отныне ненавидел.
   В этот день, когда Горчаков прыгающей, немного развинченной походкой, которую он теперь избрал, подражая походке императора на открытии лицея, покашливая, прихрамывая на правую ногу, – он жаловался на свою старую подагру, – кудрявый, розовый, прошел по коридору с Корсаковым-мартинистом, – он обозвал его вольною польскою кокеткою.
   Горчаков не обиделся, он удивился: полуоткрыв розовый рот, он посмотрел на Пушкина, прищурился, а потом быстро пошел прочь. Хромота прошла. Александр захохотал ему вслед. Все это произошло на глазах гувернера Ильи, Мартинова брата.
   В тот же день Мартинов брат заметил, что Пушкин смеялся над отцом Мясоедова, который служил в Сенате, о чем сам Мясоедов неоднократно упоминал в разговорах и даже был упрекаем от некоторых в гордости. Но Пушкин при этом смеялся не столько даже над отцом Мясоедова, сколько над самым Сенатом, что было неприлично. Он слышал, как Пушкин произносил со смехом и как бы фыркая какие-то стихи, относящиеся собственно до Сената и явно недозволенные. Но стихов он не мог расслышать, только созвучие, впрочем непристойное: "мраком" и "раком". Спрошенный, Мясоедов показал, что Пушкин действительно сказал ему стихи:
 
Лежит Сенат в пыли, покрывшись мраком,
«Восстань», – рек Александр; он встал, да только раком.
 
   Похвалив Мясоедова за память, гувернер Илья Степаныч приказал ему стихи забыть. Откуда Пушкин мог сии стихи, относящиеся, собственно, до восстановления мощи Правительствующего Сената, достать или узнать, гувернер недоумевал. Впрочем, и вообще Пушкин показывал себя в эту неделю неопрятным и нерадивым, как, например, ронял носовые платки, не застегивал верхней пуговицы на сертуке, ссылаясь, что якобы сшит тесно, а также грыз в некоей задумчивости перья, отлично очиненные Фотием Петровичем, господином Калиничем, и уже сгрыз немало.
   Мартинов брат требовал точной и немедленной инструкции, как поступать с Пушкиным. Ежели его ожесточать замечаниями, то первое: он их не слушает, а противустоит с некоторою отчаянностию, и можно от него ожидать крайностей, а другое, что придется слишком часто выговаривать. Черный стол для него средство недостаточное, как, впрочем, и для Броглио с Данзасом, которые похваляются, что привыкли.
 
5
 
   Кошанский был уязвлен. Он жаждал обиды. Нахмуря брови, прислушивался он, идя по залу: не говорят ли о нем. В самой одежде его было нечто мрачное: тугие воротники, черный бант, который наподобие вороньих крыльев хлопал при ходьбе. Он был щеголь новой породы – печальный. Жуковский первый пустил в ход эту новую мрачность: расстегнутый ворот, свисающий на лоб локон, в блуждающем взгляде рассеяние. Впрочем, локон прикрывал у Кошанского накладку: волосы его редели; он был лыс. Не приближаясь к женщинам, мрачные поэты решили, что любовь не для них. Кошанский начал с подражания, но постепенно стал мрачен и вправду.
   Поэзия и милые женщины, которым он собирался посвятить свою жизнь, действительно от него отвернулись. Стихи его успеха не имели, женщинам он казался смешон. Может быть, обдуманная тщательность наряда и искусственный беспорядок в наружности были причиной этому. Женщины и поэзия были самые неблагодарные предметы. Он восхищался и стихами и женщинами, а толку не было: он не имел счастья. Он писал теперь в самом мрачном роде – на смерть особ женского пола. Стихотворение его на смерть княгини Касаткиной-Ростовской напечатали "Новости литературы". Скорбь его заставляла предполагать, что поэт был более близок к прекрасным при жизни, чем это было на деле. Вскоре некоторые особы стали его избегать, и однажды одна, наморщив уста при виде его, прошептала, если только это ему не почудилось:
   – Гробовщик.
   Вино, воспевание коего он почитал развратом, несколько утешало его. Он добился для воспитанников, юнцов без знаний, запрещения писать стихи. Напрасно: они писали. Он сам стал им задавать темы, переводы и проч..Критика этих упражнений стала его страстью. Знания его были обширны, и критики его стали бояться. Он чувствовал неизмеримое свое превосходство и иногда бывал снисходителен. Мысленно он называл свою критику спасительною лозою.
   В последнее время нелепые стишки стали сочиняться и распеваться в стенах лицея. Как главное после директора лицо, как старший профессор, он надеялся вскоре после отставки Малиновского занять его место. Отставку же Малиновского после падения Сперанского он почитал неизбежной. Поэтому, для того чтобы ближе войти в жизнь лицея, он часто оставался дежурить, заменяя Пилецкого.
   Он уж хотел удалиться к себе и расположиться на отдых, когда услышал тихую песенку. Он прислушался вначале не без удовольствия: юнцы думали, что их никто не слышит, и можно было назавтра поразить их своею проницательностью, притом в стишках довольно метко осмеивался Гауеншилд, который почему-то метил в директора. Но скоро удовольствие пропало: для них.ничего не существовало запретного, и они всем забавлялись. И в самом деле, после тихого пения началось представление в лицах. С некоторых пор завелись в лицее паясы. Неумный Тырков старался обратить внимание товарищей гримасами. Но Яковлев был настоящая язва и так схоже представлял в лицах кого угодно, что это следовало запретить. Будущий директор вдруг услышал свое имя. Вслед за этим голос Яковлева произнес:
   – Бант! Бант!
   Это была, видимо, просьба дать бант для представления. Профессор ощупал бант на своей груди.
   Представление началось. Дыхание зрителей, неровное и прерывистое, это доказывало. Он мог нагрянуть, но любопытство превозмогло.
   Между тем Яковлев зашептал гортанным и носовым голосом, который вовсе не был похож на голос профессора:
   – Венчанна класами хлеб Волга подавала – свое произведение! Подавала через каналы! На громадном расстоянии! Золотистые колосья! – Рифей, нагнувшися, – чего ему стоит нагнуться, сущая безделица! Нагнулся и все тут – лил в кубки мед – и тому подобное!
   Это была дичь, бессмысленный набор фраз, и, однако же, – в точности то, что говорил он, объясняя Державина. Он ставил себе в заслугу, что, говоря о поэзии, давая понять ее необычайность, он намеренно заставлял голос свой замирать при чтении стихов, пересыпал их вдохновенными пояснениями, комментариями, дабы заставить мальчишек понять, вкусить сладость, в сих стихах заключающуюся, но доступную для немногих. Он старался этим довести их до некоторого, если так можно выразиться, в благородном смысле слова, опьянения, восторга, необходимого для приятия стихов. Он никогда не позволял стихам Державина, например, приблизиться к слушателю без комментариев. Ибо что он поймет без них? Он недавно попробовал прочесть два стиха:
 
Венчанна класами хлеб Волга подавала, -
Рифей, нагнувшися, лил в кубки мед.
 
   Никакого впечатления. Раскрытые рты, занятия делами посторонними. Равнодушие полное, Пушкин в задумчивости кусал ногти, а Данзас пытался навести стеклышком солнечный зайчик. Он указал на них гувернеру Илье, тут же сидящему. Вслед за этим, когда порядок водворился, он поднялся с места, уронил стул, стал быстрым шепотом пояснять, и все лица преобразились.
   Юнцы полагали, что все это ему даром дается. Напрасно! Он отирал пот со лба батистовым платком. Но таким образом он доводил стихи до сердца и мозга их. Казалось, его старания достигли своей цели: общее внимание было его наградой.
   Теперь мальчишки – вслед за неверными женщинами – смеялись над ним. Оказывается, они смотрели на него не как на поэта, не как на наставника, а как на актера. Насмешливое направление в лицее было новою язвою просвещения. И он не сомневался, кто истинный виновник этого направления, виновник наследственный, насмешник потомственный: это был Пушкин. Он расслышал теперь его смех, внезапный, обрывистый и неприличный, среди других смешков, по крайней мере более тихих. Подобно тому как дядя его наводнил Парнас непристойными и пустяшными стишками, так заражает все вокруг себя и племянник. А стишки дяди вот уж подлинно легкая поэзия: дунешь, и нет – одуванчик.
   Куплетов о себе он не услышал. Но кто поручится, что этот дьяволенок, делающий сомнительное употребление из своей счастливой памяти, завтра не настрочит какой-либо эпиграммы, куплетца, шарады – одного из негодных поэтических родов, с младых ногтей ему знакомых? Приученный к насмешкам, тершийся между поэтами, печатавшимися в повременных изданиях, в которых дельного теперь не встретишь, – он, всеконечно, был автор пакостей, теперь певшихся в лицее. Профессор не сомневался в этом, полагаясь на свое чутье. Он воображал уже стихи, сочиненные на свой счет. Это были ужасные стихи, нелепые и язвительные. Мысленно он уже подчеркивал в них грубые ошибки против меры. Он полагался на свое чутье: автор, пусть это даже мальчишка, может быть узнан по своему частному слогу, как виновник дела или проступка по характеру. Слог – есть физиономия автора, лицо. В бессвязных строках чувствовалась размашистость и отчаянная беспечность именно Пушкина, шалуна. Пушкин был автор всех насмешливых песен; никто другой не имел столь быстрого, лукавого взора, высматривающего слабости других: сущая чума. Он решил проучить его. О Яковлеве он, странное дело, не думал. Яковлев был кривляка, с него взятки гладки. Никто на него и не обижался. Пушкин же и Дельвиг мнили о себе. Из чего это можно было заключить? Из гордости: они писали грызли перья, но не подходили и не спрашивали совета. Они, подражая кому угодно, не желали подражать никому в особенности. А только такое подражание есть основа. Между тем был и среди них воспитанник, подававший действительно надежды: Илличевский. Он не шумел, не принимал участия в куплетах, знал свое место, а между тем просил совета и помощи. Стихи его по чистоте, мелочности отделки, некоторой поэтической обстоятельности обещали со временем стихотворца. Они и сейчас были вне сравнений с опытами товарищей. Исправляя одну за другой мелкие свои погрешности по указанию старших, он близился к совершенству.
   Назавтра лекцию свою он начал с достоинства слога. Профессор недаром бессонными ночами, когда думал о своей судьбе и повторял любимые стихи: Державина и свои собственные, более всего размышлял над тем, что такое достоинство слога. Простой слог был способ писать так, как говорят. Некоторые его ложно называли низким только потому, что он не был высок. Но выражения, слова, мысли в сем слоге вовсе не низки, они обыкновенные, но благородные.
   Он добился внимания. Кюхельбекер, скрипя пером, записывал. Более того, Пушкин, обычно небрежный, со взглядом быстрым, но неуловимым, доказывавшим рассеяние, смотрел на него, соображая и, видимо, запоминая.
   Простота мыслей, чувств и слога соблюдаются в письмах, разговорах, повестях, романах, ученых сочинениях, баснях, сказках, комедиях, сатирах, пастушеских и мелких стихотворениях. Но где учиться простому слогу?
   Он наслаждался: ему внимали прилежно и в самом деле ждали ответа на этот вопрос. Илличевский писал басни, а Пушкин, кажется, комедии и сатиры. Самое трудное была простота, и юнцы уже чувствовали это: недаром рвали в клочки по углам свои рукописанья, не зная, что им нужно, чего недостает. Недоставало не мыслей, которых пока им неоткуда взять, не звуков, которыми полны их головы, звуков заемных, – недоставало простоты.
   Он помедлил.
   – Не на площадях нужно искать простоты, ибо от сего стиль площадной, а в разговорах высшего круга людей.
   Высшего круга людей многие из них и не нюхали, а он только третьеводни был на приеме у Разумовского. Василья Львовича Пушкина, брызжущего слюною поэта, он ни в коем случае не мог причислить к высшему кругу. Дмитриев – дело другое. Он заставил их записать правила ясности слога: знание предмета, связь мыслей, точность слов. Правила были неоспоримы, но он любил облагородить сухую теорию прозаическую образами поэзии и поэтому заодно продиктовал, что ясность слога бывает дневная, лунная и солнечная. Мысли его вообще были дельны, а наблюдения разумны, пока страсть к поэзии или гордость не овладевала им. Он огорчился, увидев, что некоторые не сочли нужным последнего записать, и между ними Пушкин.
   Тогда он перешел к порокам слога.
   Он вытащил из кармана сочинение Кюхельбекера – перевод из "Грозы" Сен-Ламберта – и прочел медленно, наслаждаясь:
 
Страх при звоне меди
Заставляет народ устрашенный
Толпами стремиться в храм священный.
Зри, боже, число, великий,
Унылых, тебя просящих…
 
   Все заулыбались, Пушкин и Яковлев захохотали, но ему самому надлежало сохранять спокойствие.
   – Это есть бессмыслица, – сказал он, – не простая, а высший ее род, ибо, если стараться, сего не достигнешь. Здесь нет связи в сочленениях. Это могу уподобить только Тредиаковскому.
   Не называя автора, он сказал и о причинах бессмыслицы:
   – Ничего столько не пленяет воображения молодых людей, как возвышенный слог. Они стремятся к подражанию и впадают в темноту, пустословие, бессмыслицу, галиматью. Слог их тяжелый, грубый, дикий, шероховатый, холодный, надутый, натянутый, топорный, водяной, булыжный!
   Слова пленяли его, и осторожность исчезла. Кюхельбекер сидел, бессмысленно глядя на него, надутый, с диким выражением в глазах. Взгляды всех на него обратились. На высший род бессмыслицы был способен только он. Спасительная лоза поделом ему досталась.
   Не связывая еще слов, он сломя голову лез в поэты. Не спросясь броду, не суйся в воду. Надлежало наказать упрямство. Однако насмешки не должны были идти слишком далеко. Общая веселость была неприлична. Яковлев был смешлив, но и Пушкин, и Дельвиг, и Малиновский смеялись открыто. Только Илличевский вел себя более прилично: тихонько хихикал. Следовало обратиться к другому предмету, дать мыслям другое направление, и он перешел к слогу неприличному.
   Небрежность неприлична. Галлицизмы, бессвязность, смесь низких слов с высокими, шуточных с важными. Неприличия в предмете: вино, сладострастие – таков новейший модный порок поэзии. Слог водяной, пустой, развязный, мысли скачущие – ни плавности, ни постепенности. Над всем смеются, добродушия никакого. Краткость, обрывочность. Песенки или брань.
   Это была не только лекция, это была жалоба сердца. Он не терпел этой насмешливой, легкой, язвительной, шаткой, песенной, болтливой поэзии, которая всех вокруг очаровывала. Пушкин-стихотворец был в этом роде. Племянник его шествовал, видимо, за дядею. Важность, даже некоторая мрачность – вот существенные достоинства поэзии. Пушкин, видно, отлично чувствовал, о ком идет речь: на сей раз он заерзал за своей конторкой. Профессор, впрочем, никогда бы ему не отказал в руководстве. Связь частей – предмет важный – была особенно им изучена.
   И, покончив с критикой, профессор сказал о слоге, который приличен, которым немногие одарены и который он хотел бы видеть у неоперенных еще, недозрелых еще, не излетавших еще из гнезда талантов:
   – Слог плавный и нежный, гармонический, приятный, слог обработанный, иногда затейный и колкий, всегда живой, свежий и натуральный, слог живописный, размашистый, добротный, огневой!
   Он зажмурился и с тою улыбкою, которую всегда употреблял в дамском обществе, раздельно, тихо произнес:
   – Слог шелковый, слог бархатный… жемчужный! Никто из юнцов этого слога не имел.
 
6
 
   Вечером Кошанский дежурил. Спускалась темнота над зданием царей, и в приятных полусумерках он отобедал. Обед, который подавал ему дядька Матвей, был нехорош, и он решил, как только станет директором, удалить эконома. Эконом был сущий вор, и мальчишки, посвятившие ему отчаянные стишки, были, собственно, правы. Он не роптал: вино, которое он привозил с собою из города в плотном громадном портфеле вместе с риторикою Блэра и тетрадками своих лекций, утешало его. Однажды ему показалось, что гувернер Илья при прохождении его на дежурство навострил уши. Ему и самому показалось, словно бы вино булькало. Он не подал виду тогда, и теперь, не зажигая огня, отобедал и отдохнул. Приятнее всего была мрачная плавность, которую он ощущал после обеда. Добродушие возвращалось к нему: знания его были обширны и всеми признаны, место, им занимаемое, и то, в особенности, которое вскоре предстояло занять, – почтенно. Он был строг, но снисходителен. С сумрачною улыбкою, не торопясь, он прошел в залу, где еще толпились и гонялись друг за другом воспитанники. Пушкин о чем-то беседовал с Дельвигом – верно, о лекции, ими слышанной, быть может об уроке, тайно ему преподанном. Кошанскому захотелось приободрить его. Вино всегда, смягчало его. Юнец не мог отвечать за грехи дяди своего и другого дяди. Разговор завязался. Подошли Малиновский, Корсаков, другие, чтобы послушать беседу руководствующего. Кошанский не хотел его обижать, давеча он хотел его направить. Лоза была спасительна для этих жадных к славе, марающих бумагу молодых талантов. Он спросил Пушкина, что он читает сейчас и что хотел бы прочесть.
   Пушкин, оказалось, прочел только что "Модную жену" Дмитриева. Кошанский улыбнулся довольно неохотно. Дмитриев был поэт образцовый, но именно "Модная жена" было стихотворение сомнительное, соблазнительное. Это было легкое пятно на физиономии безупречного поэта: соблазненная жена, обманутый муж и все черты водевиля. Пушкин, без сомнения, вывез книгу из дому, утаил ее или добыл непозволительным путем. Может быть, модная жизнь любопытна была Пушкину как предмет для его комедии; он бредил комедиями. Оказалось далее, и пьеса Крылова о модных лавках ему известна. Час от часу не легче. Простонародный слог в этой пьесе то и дело переходил в площадной, а в завязке и развязке было много неприличия. Он сказал ему об этом.
   Тут Пушкин, смеясь довольно весело, ответил, что на деле еще неприличнее, что Крылов верно описал комнату, имеющуюся у всех marchandes des modes (модисток – фр.) петербургских и московских, а что площадной его слог точно надоедлив.
   Гувернер Илья Пилецкий спешил из дальнего угла. Пушкин был на особом замечании: он требовал строжайшего надзора, Мартинов брат неустанно пекся о нем и не терял его из виду, следуя за ним по пятам. Он помнил наставления брата своего: следить даже мимические разговоры, пошепты и мгновенные урывки. С Пушкиным к этому прибегать было излишне: он был поврежден в самом существе, был озорник – с ним нужно было не моральное ухо или моральный глаз, а глаз и ухо простые, обыкновенные. Заслышав смех воспитанников и увидя, что профессор в негодовании пожимает плечами, он приблизился и, вытянув шею, прислушался. Разговор Пушкина был необычайно дерзок Он говорил о каких-то обстоятельствах, происходящих в модных лавках, за что содержательницы оных высылаются, но о каких именно обстоятельствах – не расслышал и даже побоялся расслышать, трепеща за воспитанника. Кошанский краснел все более и сказал в негодовании:
   – Я повыше вас, я опытнее, а, право, не выдумаю такого вздора, да и вряд ли кому придет это в голову.
   Мартинов брат не мог более доверяться своей памяти: тихонько раскрыл черную тетрадь и стал записывать.
   Кошанский как бы впал в задумчивость, но, увидя гувернера Илью, вносящего в свой журнал его слова, вдруг погрозил ему пальцем. Гувернер Илья спросил было:
   – Чаво-сь?
   Но профессор, круто повернувшись, удалился. При крутом повороте он пошатнулся, и гувернер поддержал его.
   Приятное расположение духа, в котором Кошанский находился, было потеряно. Повеса, столь рано искушенный во всех родах бесчинств, ставил его в тупик.
   Он хотел приободрить шалуна, которого косвенно подверг критике жестокой. Шалун догадался, но нимало, оказывается, не был смущен. Гувернер Илья, кажется, заметил его шаткость. "Чаво-сь?" – бормотал Кошанский. Ставят гувернерами невежд и хотят от воспитанников образованности. Внезапное подозрение пришло ему в голову: не потому ли Пушкин заговорил о таком предмете, как модная лавка, что считал его, подобно многим в лицее, – он знал об этом, но считал ниже себя опровергать – щеголем и хотел это показать? Он все более мрачнел. Он хотел было сегодня обойти, как рачительный воспитатель, будущий директор, всех воспитанников. Но отменил решение. Пройдя к себе, он размотал свой бант и рухнул в постель. Он не успел даже перечесть на ночь свое стихотворение "На смерть княгини Касаткиной-Ростовской", напечатанное в "Новостях литературы", – и заснул. Воспитание юнцов утомляло его.