В жизни было три боязни и все три большие: первая боязнь - вода, вторая - кровь.
   Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик - были стены, была защита от полой воды. И потом привык и полюбил.
   Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребенком, дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежеванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови.
   И третья боязнь была - тот гад, хрущатый таракан. Эта боязнь осталась.
   А что в нем было такого, в таракане, чтоб его бояться? - Ничего.
   Он появился лет с пятьдесят назад, пришел из Турции в большом числе, в турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокрой месте, и в сухом: любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Typeчины? Или что он защельный, тайно прятался в щели, что все время присутствовал, жил, скрывался - и нечаянно выползал? Или его китайских усов? Он похож был на Федор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского, своими китайскими усами. Или что он пустой, и, когда его раздавишь, звук от него - хруп, как от пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мертвая тварь, весь плоский, как плюсна?
   И когда нужно было ехать куда - то ехали вперед рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал. Против гада не было изводчика, ни защиты.
   А теперь оп, Петр, плакал, в его глазах стояли слезы, и он не видел таракана. А когда одеялом утер глаза - тогда увидел.
   Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нем был черный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдет писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была легкая и не убьет. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь - как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла были дубовые, точеные, и вместо ручек - женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, - съехала в воздух - все за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
   И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Петр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный. Его сила вышла. Но он был терпелив и все старался очнуться и скоро очнулся.
   Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны - куда ушел гад? посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков и увидел незнакомое лицо. Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась. Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел еще один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
   Тогда Петр посмотрел еще и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
   - Ei, dat is nit permittert 1.
   1 Это не разрешается (голл.).
   Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату.
   Но вместе поменьшел и страх.
   А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей - все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий.
   Он сказал:
   - Кто?
   Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам:
   - Наряжены беречь здравие вашего величества. Он закрыл глаза и подремал.
   Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов стеречь в спальной. Потом, не смотря, махнул рукой:
   - После.
   И все трое вышли.
   6
   А в ту еще ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, - сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами. Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не идет, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу он имел нюх тонкий, на взятку - верхний, на утайку - нижний.
   И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со спальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
   И после того ежедневно в каморке скрып-бряк - человек кидал на счеты огульные числа. И утром второго дня человек прошел в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дергать губу, и показалась пена. Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок. Невидный человек. Потом, когда губодерга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный - и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, - и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме:
   - А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
   Но рот был неподвижен, не дергался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил еще потише:
   - А и скажешь ли наложить топор на весь корень? А тот молчал, и этот все стоял со своими бумагами.
   Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей.
   Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос, с трещиною, сказал Алексею Мякинину:
   - Тли дотла.
   А глаз закосил со страхом на Мякинина - показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял - рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, - служба.
   И теперь человек все прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал - лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, - был приказ этого человека пропускать во всякое время.
   И когда купецкий фискал ушел, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счетах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было - о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты. Но это начало так и осталось началом, а он пришил еще другое, самое первое начало - тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как ее самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость еще неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных ее величеству.
   Он особенного дела не завел, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть: затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщелкнул на счетах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счетах не было.
   Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию, прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг - одну кость вверх - сделал супстракцию, осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко ее приволок назад.
   Тогда взялся за свои короткие волосы, сгреб их и начал чесаться. И разом составил счеты на пол.
   Залег спать.
   А 92 кости были - 92 головы.
   И утром пришел к докладу: тот еще спал. Он постоял на месте.
   Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза - и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то - уходить, не то, что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, все равно.
   Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счеты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо - и все не то. Под утро он вырвал тихонько все, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придется, то можно все сызнова составить и доложить.
   Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, ее величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем ее величество показала - уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошел вон. Дома пожег в печке все, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймет.
   И немало дел осталось в каморке.
   Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, - это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось - об этом Мякинин не думал.
   Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке, и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
   К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
   Начались большие дела: хозяин еще говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарем Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил. И тогда все узнали, что скоро умрет.
   7
   А про это знали еще много раньше в одном месте, где все знают, именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
   Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди пли же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, - они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
   Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьей из ковша, утирались и ухали:
   - Ух.
   Все шли в многонародное место - в кабак.
   Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орел. Она была жестяная с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, ее стали звать: петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с березовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдем к питуху. Потому что петух - это птица, а питух - пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Петерсбурке все люди были на счету. А были и безыменные: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
   Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьей, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух. Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и еще:
   - Ух.
   А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было все равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
   - Вини!
   - Жлуди!
   Потому что здесь шла картежная игра, зернь и другие похабства. Иногда являлись и драки.
   А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские женки и драгунские вдовы, охотные бабы.
   И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
   В сенях была речь русская и шведская, а во второй - многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени - и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
   И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
   У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
   Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
   - Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом еще полбутылки бастру, потом небольшой стакан фронтиниаку и разве еще малый стакан мушкателю. Меня в Париже всегда так угощали.
   Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
   - Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санкт-лоран, алкай, португал и сект-кенаршо. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал, и все хвалили.
   Пораженный таким грубым ответом Лебланка, столяра, подмастерье, господин Лежандр, выпил кружку водки.
   - А вы не любите арака? - спросил он потом Лебланка и любопытно взглянул на него.
   - Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, - ответил Лебланк.
   - Э, - сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким голосом, - а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы курили с ним виргинский табак.
   И выпил кружку пива.
   Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
   - Пино? - сказал он. - Пино такой же мастер, как я, а я такой же, как Пино. Только он режет рокайли и гротеск, а я режу все. И еще точу для твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча мать. - и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
   Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный столяр рассердился.
   - А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб - для нас с графом, помните ли вы? - тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить - как мы с графом вам сказали, - не правда ли?
   - Я не достал, - сказал Лебланк, - потому что я не гробовщик, а резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено законом, и никто не продает, тысяча мать, - и последнее слово он сказал по-русски.
   Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
   - Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен искать этот дуб, - я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь делать штемпели для запрещенных денег, и не хочешь ли тогда supplice des batogues или du grand knout? 1
   1 Наказание батогами или кнутовая казнь (франц.).
   Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
   - Воск для рук и ног, а дуб для торса.
   И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго думал, а подумав:
   - Э, - сказал он тогда спокойно, - значит, наверху в самом деле собираются отправиться к родителям? Но беспокойся, я уже делал один такой торс.
   Потом он утер усы и сказал:
   - Меня все это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю еще тысячи три франков, и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет рокайли, а я все. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно найти.
   Тут подмастерье, господин Лежандр, стал насвистывать и запел тонким голосом французскую песню, что он - ран-рон - нашел в лесу девицу и стал ее щекотать, все дальше и больше, а потом ее и совсем ран-рон, а господин Лебланк говорил о дереве сесафрас, которого в России нет, потом заплакал и произнес из оды Филиппа Депорта на прощанье с Польшей:
   Adieu, pays d'un eternel adieu! 1
   1 Прощай, страна вечного прощания! (франц.)
   потому что в мыслях своих увидел, как заработал свои тысячи франков (и не три, а все пятнадцать) и как он уезжает в город Париж из этого болота. А что Польша, что Россия - было ему все равно.
   И тут во второй палате появился Иванко Зуб, он же Иванко Жузла, или Труба, или Иван Жмакин. Он прошелся легкой поступочкой по второй палате, посмотрел что и как и прошел мимо, но его остановил один портной мастер и сказал ему:
   - Стой! Твой лик мне знакомый! Ты не из портных ли мастеров?
   - Угадал, - сказал Иванко, - я и есть портных дел мастер, а чего ото немец поет? - и кивнул головой на Лежандра, и мигнул знакомому ямщику, который хлебая квас, и опять выплыл из палаты своей легкой поступочкой.
   А за вторым столом действительно сидел немец и пел немецкую песню.
   Это был господин аптекарский гезель Балтазар Шталь. Он сюда пришел из Кикиных палат, из куншткаморы, и он был до того худ и высок, веснушки по всему лицу, что все его знали в Петерсбурке. Но он не часто бывал в фортине. Он состоял при куншткаморе для перемены винного духа в натуралиях. В год уходило на эти натуралии до ста ведер вина, из которого сидели винный дух. И потому что он переменял этот винный дух, он, гезель, весь пропах этим духом. А теперь сидел в фортине, и против него сидел другой гезель, от славного аптекаря Липгольда, из врачевской аптеки, с Царицына Луга, и тот был старый немец, то есть почти русский. Уже его отец родился в Немецкой слободе на Москве, и поэтому его звание было: старый немец. Он был еще молодой.
   Господин Балтазар спел песню, что он то стоит, то ходит, и сам не знает куда, - и объяснил наконец своему товарищу, старому немцу, что он для того пришел в фортину, что уроды выпили весь винный дух Он ругал их. Уродов было всего четыре человека, и главный урод был Яков, самый из них умный, и Балтазар поставил его поэтому командиром над всеми уродами, которые дураки. Никогда этого не случалось с ним, чтобы он так брутализировал или показывал дурные тентамина, вплоть до вчерашнего великого гезауфа, когда он, Балтазар Шталь, нашел к утру всех уродов почти больными от гнусного пьянства, и еще должен был ухаживать за ними, потому что они натуралии.
   Старый немец сказал тогда:
   - Тссс! - и так выразил, что он понимает такое трудное положение Балтазара и порицает уродов.
   Сегодня же, сказал Балтазар, ввиду того что господин Шумахер за границей и он, Балтазар, теперь заменяет этого великого ученого (а дело это великой государственной важности, но лучше об этом не говорить, потому что в двух банках стоят у него особо такие две человеческие головы, о которых ни слова, и если эти натуралии испортятся, тогда начнется такое, что лучше об этом не думать), - он пошел на квартиру господина архиятера Блументроста - для того чтобы рапортовать и просить нового винного духа, так как старый уроды выпили до капли.
   Старый немец сказал тут: "О!" - и так выразил одновременно, что уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то государственных головах.
   - Что же сделал секретарь господина архияктера? - спросил его внезапно господин Балтазар. - Он затолкал мои доклады под чернильницу, закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего беспокоиться, и - рраус, рраус, вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта трагедия.
   - Ссс, - сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что хоть считает Балтазара правым, но судьей между крупными людьми быть не может.
   Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных воспоминаний:
   - Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется, очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum 1 y господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
   1 Врачебного совета (лат.).
   Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и сказал негромко:
   - Любопытно, какой интеррегнум произойти здесь может! Но лучше не говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править - клянусь! Но об этом ни слова.
   Но когда он взглянул на старого немца, - никого не было напротив. Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в первой каморе.
   А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
   - Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на Волге?
   - Угадал! - сказал Иванко и сощурил глаза, - рыбачил, на Волге, я самый.
   И потом прошел легкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
   - Вот меня в смех взяло, - сказал Иванко негромко, - вижу, все здесь люди млявые.
   И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое. Троим Иванко сказал:
   - Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето, не в осень, не в авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей побрали, с почтового двора поскакали - в Немечину смерть отвозить. Меня в смех взяло - вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
   И трое спросили: кого?
   - А будут выпускать, - ответил Иванко Жузла, - портных мастеров, которые дубовой иглой шьют, и еще отпускать будут на все четыре стороны волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра отпускать будут - тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех взяло!
   И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил над столом хрип:
   - Днесь умирает от пипки табацкия!
   В скором времени в фортину взошел господин полицейский капитан, а за ним двое рогаточных караульщиков с трещотками - и капитан прочел указ: закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над бадьей, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше все знали, все мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   Не лучше ли жить, чем умереть?
   Выменей, король самоедский.
   l
   В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве, и была сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две каморки. Потом стала куншткамора, каменный дом. Он был отделен от других, на Смольном дворе; тут было все вместе, и живое и мертвое, а у сторожей своя мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в банках, другой за чучелами, обметал их, третий - чистил палаты. Потом, когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно, все неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть - в Кикины палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной стороны - здание всех коллегий, с другой стороны - крепость, с третьей - кунштхаузы и с четвертой - Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на закуску давали цукерброд. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше людей заходить в куншткамору. А двое подьячих - один средней статьи, другой старый - заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках. А водил их по куншткаморе, чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, - господин суббиблиотекарь или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был еще и истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.
   2
   Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками отталкивались, как лягвы в воде. А рядом - головки, тоже в склянках. И глаза у них были открыты. Все годовалые или двулетние. И детские головы смотрели живыми глазами: голубыми, цвета василька, темными; человеческие глаза. И где отрезана была голова - можно было подумать, что сейчас брызнет кровь, - так все сохранялось в хлебном вине!
   Пуерискапут № 70