Утверждая непререкаемую ценность труда, Уайт показывает несостоятельность мнимых ценностей, которые находятся за пределами напоенного созидательной деятельностью существования Паркеров. Детская мечта Стэна о «Золотом Береге» гонит его за океан, в Европу, на фронт первой мировой войны, откуда он возвращается уже без иллюзий. Смутное томление Эми по «настоящей», «красивой» жизни олицетворяется для нее в живых людях: сыне местного богача Томе Армстронге и светской барышне Мэдлин, красавице с роскошными золотыми волосами. И это наваждение рассеивается. Место идеального Тома занимает вполне материальный рыгающий пошляк, коммивояжер Лео, похотливая интрижка которого с Эми кончается так же быстро, как начинается, оставляя у последней привкус греха и отвращения. Мэдлин, лишившись при пожаре волос, утрачивает с ними, подобно библейскому Самсону, свою силу, то есть красоту, а с нею и власть над душой Эми. Когда Эми и Мэдлин снова встречаются на склоне лет, уже Мэдлин подпадает под силу личности Эми и уходит от нее духовно побежденной.
   В тему труда и человека Уайт органически вплетает тему природных стихий: и потому, что труд в Австралии предполагает противоборство с ними, и потому, что стихии эти наложили отпечаток на австралийский характер, способный понимать их язык и первозданный размах. В Уайте они нашли достойного живописца. Он пишет их плотно, чувственно, яркими резкими мазками, прибегая к «первобытной» метафоре, очеловечивает их, как то делали далекие предки. Лесной пожар у него – всесокрушающее и околдовывающее людей продвижение пламенного ада, который высылает вперед своих лазутчиков: щупальца огня и обожженных тварей. Сезон ливней и наводнение – новый великий потоп, распространившееся вверх (струи дождя) и вширь (затопленные равнины) царство воды, к которому человек приспосабливается настолько успешно, что вот перестало лить – и «без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими».
   И все же главная функция стихий в прозе Уайта – причастив себе человека, помочь ему глубже познать самого себя и других и в мгновенном откровении выразить и постичь свое кровное единство со всем мирозданием: «Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира».
   Владея языком труда и стихий, человек у Уайта не может не владеть и языком плоти. Чувственно-телесное познание мира – одна из важнейших для писателя сфер человеческого опыта, изображению которой отданы многие впечатляющие страницы романа. Уайт с равным мастерством заставляет читателя и ощутить то примитивное животное тепло, что дает общение с одушевленной тварью (см. описания дойки коров), и проникнуть в сложнейший эмоциональный механизм человеческих контактов, и приобщиться телесно-духовному таинству любви.
   О любви и всей гамме ее воплощений во плоти – от робкого прикосновения до безоглядного обладания и растворения в другом человеке – Уайт пишет так, как в австралийской прозе еще никто не писал, и пишет с особым, можно сказать, подчеркнутым целомудрием. Видимо, для Уайта это вопрос принципа: в иных случаях он, когда находит нужным, позволяет шокировать читателя чрезмерной откровенностью описаний, а скотство всегда показывает таким, каково оно есть, – скотством. В понимании Уайта, любовь – путь к сближению и помогает человеку раскрыться, тогда как похоть еще больше замыкает его в одиночестве.
   Роль труда, природных стихий и плоти как средств общения и самовыражения главных персонажей книги тем более велика, что Уайт фактически лишает их возможности выразить себя в слове, речи. Почему автор наделил Стэна и Эми, при всем их душевном богатстве, этой специфической «безъязыкостью», – вопрос, на который не может быть однозначного ответа. Разумеется, фермеру, живущему в глуши и отдающему все силы хозяйству и детям, куда легче и сподручней оперировать орудиями своего труда, чем всеми оттенками и нюансами, всеми выразительными богатствами языка. И когда Уайт пишет о Стэне Паркере: «Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю», потому что «нежными словами… он не владел», он пишет не об одном, но о многих Паркерах Австралии. И в строгом соответствии с истиной показывает, как такая бессловесность ограничивает духовный горизонт человека, изолирует его от достижений национальной и мировой культуры (знаменательная деталь: кроме школьных учебников да Библии, Эми за всю жизнь не прочла ни одной книги). А это в свою очередь порождает пассивность разума, которая ведет к недоразвитости гражданского сознания.
   Таков, по всей видимости, итог художественного экскурса, предпринятого Уайтом к истокам столь для него неприемлемой безмятежности «среднего» австралийца. «Средний» австралиец многолик в книге Уайта. Это и второстепенные персонажи: пропойца О’Дауд, которому на все и вся наплевать; симпатичный хозяин конюшен мистер Бурк, не видящий дальше собственных лошадок; взбалмошная почтмейстерша миссис Гейдж и многие другие. Это и дети Паркеров: Рэй, сгинувший в погоне за миражем неслыханной австралийской удачи; Тельма, которая даже в замужестве не попала в число избранных и в минуты беспредельного самобичевания готова признать, что бриллиантики-то у нее – маленькие. Но прежде всего и главным образом это – сами Паркеры, трудовой костяк и опора нации.
   «Безъязыкость» Паркеров имеет в романе и второй, более глубокий смысл, связанный с философской проблемой, над которой автор бьется от книги к книге: может ли слово, или, обращаясь к термину физиологии, вторая сигнальная система, выразить человеческий опыт во всей его истинности и целокупности. Уайт полагает, что нет. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» распространяется им и на чувство, которое так же невозможно передать словом, и даже на тот внутренний диалог, что человек ведет с самим собой на протяжении жизни: «Каждый поглощен своей тайной, которую не в состоянии разгадать».
   Это убеждение вытекает из представлений Уайта о некоем верховном таинстве бытия, абсолютной гармонии, которую человеку дано постичь лишь интуитивно, путем озарения, ибо чувства, слова и сама вера тут бессильны. С Уайтом можно спорить о методе и границах познания истины, но нельзя не отдать ему должного: как мастер, работающий со словом, сам он сделал все, что мог, чтобы выразить невыразимое.
   В этом, то есть в постижении высшей правды жизни, непосильном для обычного человека, заключается, по Уайту, долг и право на существование художника-творца. Творческий акт, считает писатель, есть цепь озарений, и поэтому художник обязан своим ремеслом «выговориться» за других и для других, передать людям открывшуюся ему истину. Так возникает в романе тема художника – как контртема «безъязыкости» Паркеров, и не случайно в сюжете книги впечатление, которое производят на Эми картины мистера Гейджа, покончившего с собой мужа дуры-почтмейстерши, остается для нее единственным в жизни эстетическим переживанием.
   Мистер Гейдж не просто художник, а художник в Австралии, и его тема – это тема творческого гения в Австралии, трагической судьбы гения, награжденного непризнанием при жизни и громкой славой посмертно. Мистер Гейдж с его манерой и по собственному дому ходить так, «словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости», – первый образ пасынка родной страны в творчестве Уайта. За ним последовали юноша-поэт Фрэнк Ле Мезюрье («Фосс»), художник-абориген Альф Даббо, приконченный туберкулезом («Едущие в колеснице»), и, наконец, главный персонаж «Вивисектора» Хартл Даффилд, заставивший соотечественников хотя бы формально признать его талант и полотна еще при жизни. Все они наталкиваются на тупое равнодушие, непонимание и прямую враждебность – ситуация, хорошо знакомая «блудному сыну» по личному опыту.
   Известную роль в том, что Уайт трудно «приживался» на родине, сыграло мнение некоторых австралийских критиков, высказанное, впрочем, из самых благих побуждений, будто он писатель не столько австралийский, сколько английский или наполовину английский. Следуя этой логике, можно с тем же успехом назвать наполовину английским и всех американских писателей, кто бывал и жил в Англии, а Хемингуэя так и вовсе счесть автором франко-американо-испанским. Между тем, творчество Уайта при всем глубоком знании им европейской и, понятно, английской культуры, вырастает из австралийской почвы и ей принадлежит. Красноречивее, чем собственные декларации писателя, об этом свидетельствует мир его книг, их тематика и стиль – неподражаемый стиль Уайта, впитавший лучшие литературные традиции Австралии.
   Отличительная особенность этого стиля – сосуществование, взаимопроникновение, а то и сплав разнородных стилевых манер и приемов письма, которые, как по волшебству, складываются в единое художественное целое. Для каждого эпизода Уайт подбирает свой стилистический ключ сообразно с тем, что собирается изображать. Особый художественный эффект при стыковке эпизодов достигается либо плавным переходом в новую тональность повествования, либо нарочито резким «переключением» на совершенно другую стилевую манеру. Так, за выдержанным в гротескных тонах эпизодом, рисующим буйство упившегося до белой горячки О’Дауда (гл. 10), следует лирически-приподнятое описание ясного утра на ферме (начало гл. 11).
   Стилистический спектр «Древа человеческого» включает все оттенки – от почти библейской патетики до животного бурлеска. Пафос, поэтическая, местами изысканная метафора, «крупный план», пластический рисунок характера – все это отдано в основном Паркерам. Фигура Стэна порой предстает как бы в ореоле суровой простоты и пуританской романтики первых истинных землепроходцев Австралии. Когда речь заходит о детстве и юности их детей, проза Уайта обретает дробную сосредоточенность тщательного психологического анализа. О взрослой и преуспевшей Тельме и о «сильных мира сего» повествуется стилем сухим, лаконичным и бесстрастным, который можно было бы принять за объективизм письма, не будь он до предела «заряжен» брезгливой иронией и убийственным сарказмом. В лице Патрика Уайта буржуазное лицемерие получило самого злого, беспощадного и талантливого врага, которого когда-либо имело в австралийской литературе. Его афористические характеристики точны и необратимы, как медицинское заключение: «… мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб и свой клуб и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги» (об австралийском нуворише, лезущем во дворянство); «Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками» (о Тельме). Иной раз Уайт словно забывает о том, что ведет повествование от третьего лица, и допускает прямые авторские высказывания: «Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души» (о ней же).
   С другими персонажами романа писатель обходится значительно мягче. С появлением на страницах книги О’Даудов, Пибоди, Бурков и прочих соседей, знакомых, каких-то непонятных родственников Паркеров и просто людей посторонних стиль письма претерпевает очередную перемену. Все эти персонажи, вместе и порознь, воплощают демократическую, разноликую, бурлящую, неунывающую и цепко укоренившуюся народную стихию, «фальстафовский фон»[6] австралийской литературы, впервые заявивший о себе миру в повестях и рассказах Генри Лоусона. С ними приходит в роман Уайта комическая стихия австралийского бурлеска: его язык – народное, сочное, соленое уличное слово; и его принцип – умение видеть смешную сторону в тех сочетаниях несовместимостей – высокого и низменного, малого и великого, жизни и смерти, – которые и создают гротеск.
   Бытовые «жанровые» сценки появляются едва ли не в каждой главе романа, а гротескные положения возникают чуть ли не на каждой странице и нередко бывают жутковаты: уже говорилось, что Уайт любит сопрягать жизнь со смертью. Но чувство меры и верность фольклорной традиции ни разу не изменяют ему в «Древе человеческом», и поэтому его гротески не переходят в гиньоль, сохраняя здоровую смеховую основу. Вот как, например, описывает Уайт бег вокруг дома двух женщин, Эми и миссис О’Дауд, которые спасаются от преследующего их с ружьем в руках и совершенно невменяемого О’Дауда: «Но сама (Эми. – B. C.) тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку».
   Стилистика романа не менее сложна, чем его замысел, и, чтобы воплотить второе через первое, Уайту пришлось преодолеть чудовищное сопротивление материала. Задача оказалась по плечу большому художнику, но и его подстерегали на этом пути опасности – декларативность, излишний пафос и натурализм, – которых не всегда удалось избежать. Самый серьезный просчет Уайта (на это указывали многие австралийские критики, в частности Д. Даттон, и с ними трудно не согласиться) заключается в том, что Стэн и Эми порой начинают превращаться из живых человеческих характеров в некие абстракции «мужчины» и «женщины» как таковых.
   При всем том «Древо человеческое» остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века. С появления романа прошло двадцать лет, а круг его читателей неизменно расширяется. Роман читают на разных уровнях, легко и с напряжением, в чем-то соглашаясь с автором, а в чем-то и возражая ему, и каждый читатель находит в книге что-то «свое».
   Можно надеяться, что и русские читатели Уайта найдут то, что окажется им всего ближе. Одних взволнуют страницы, живописующие работу и быт Паркеров. Другие станут восхищаться уайтовской иронией. Кого-то покорит точность психологического рисунка в изображении полярных эмоций, терзающих подростка на пороге юности, когда сумбур чувств конфликтует с еще не ведающим своего назначения телом и порождает в душе жестокость и нежность, агрессивную беззащитность. А кому-то больше всего понравятся гротескно-комические пассажи и эпизоды. И думается, немало читателей к лучшим страницам романа отнесут последние главы, рассказывающие о старости и смерти Стэна Паркера и напоенные тем ровным предзакатным светом, который, не скрадывая физического уродства дряхлости, как-то особенно высвечивает духовное естество человека.
   Контрастная пластика письма в этих главах, родственная искусству черно-белого кинематографа, и их интонация, просветленная и одновременно далекая от сентиментальности, заставляют вспомнить знаменитый фильм шведского режиссера Ингмара Бергмана «Земляничная поляна», появившийся через два года после книги Уайта и шедший в советском прокате. Эта картина, в зрительных образах показавшая безобразное лицо и прекрасный облик старости, рождает ощущение, что жизнь бесконечна, и финал фильма залит светом. На такой же высокой ноте кончается «Древо человеческое».
   Но роман о становлении австралийского рода – а «Древо человеческое» именно такой роман – и не мог завершиться иначе. Основать же род, по твердому убеждению Уайта, можно только на своей земле, оплодотворенной трудом своих рук. Нельзя основать род на пустом месте: Тельма и ее муж лишены потомства. Не основать династии на деньгах: гибнет наследник имени и капиталов мистера Армстронга. Но семя Паркера оказывается достаточно жизнестойким, чтобы, сгинув в детях, возродиться в сыне Рея, внуке Стэна и Эми.
   Замкнут круг человеческой жизни. Его границы четко обозначены в романе терочкой для мускатного ореха, которую Эми теряет вскоре после замужества и находит за минуту до смерти Стэна. Но плоть, кровь и дух человека, оживая в поколениях, рвут эти границы, чтобы довоплотить то, чего не успели или не смогли сделать предшественники. Внук Стэна, словно искупая «безъязыкость» деда, несет в себе готовое распуститься Слово, и отроческое сознание уже смущено неясными образами будущей поэмы – той самой, которая была «замурована» в Стэне Паркере и не пробилась на волю и которую предстоит освободить внуку:
   «Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца».
   Или по Гёте: «Но зеленеет жизни древо».[7]
   В. Скороденко

Часть первая

Глава первая

   Повозка проехала между двух эвкалиптовых деревьев и остановилась. Два эвкалипта главенствовали в этой части леса, они возвышались над густыми зарослями с простотой истинного величия. Повозка остановилась, царапнув волосистый ствол, а лошадь, косматая и безучастная, как эти два дерева, вздохнув, застыла на месте.
   Человек, сидевший в повозке, спрыгнул на землю. Он потер руки, потому что уже заметно похолодало, на бледном небе кучились стылые облака, а запад светился медью. В воздухе потянуло морозной свежестью. Человек потер руки, и от шороха холодных ладоней еще больше стали чувствоваться и стужа, и безлюдье этих мест. С веток поглядывали вниз птицы, зверьки следили глазами за происходящим. Человек сгрузил с повозки большой тюк. Собака подняла заднюю лапу над муравейником. У потной лошади отвисла нижняя губа.
   Человек взял топор и ударил по волосатому стволу эвкалипта – скорее, чтоб услышать звук, чем для чего-то иного. И звук был холодный и резкий. Человек бил и бил топором, пока не полетели белые щепки. Он остановился, разглядывая зарубку на стволе. Тишина была огромна. Никогда еще в этой части леса не случалось ничего подобного.
   И уже гораздо быстрее, будто стряхнув с себя дремоту, он стал снимать с лошади сбрую, оставившую темный отпечаток на потной шкуре. Он надел путы на сильные ноги коренастой, низкорослой лошаденки и подвязал мешок с сечкой к ее морде с белым пятном на лбу. Из веток и мешков человек смастерил шалаш. Потом разложил костер. И наконец перевел дух – слабый огонь костра затеплил в нем чувство удовлетворенности. У него есть какое-никакое, но пристанище. Волнистые языки огня сделали для него эту часть леса своей. Они слизывали и поглощали одиночество.
   К тому времени пришел рыжий пес и сел у огня, близко, но не рядом с человеком, который не баловал своих животных. Он не разговаривал с ними и не ласкал. Хватит с них того, что они где-то около, на приличном расстоянии. И пес сидел и ждал. От настороженности и от голода морда его приняла суровое выражение, но ящик со съестным все еще лежал в повозке. И суровый пес молча глядел. В ожидании еды он не сводил с человека желтых глаз. Голод заставлял его неслышно перебирать лапами.
   Человек был молод. Жизнь еще не потрудилась над его лицом. Оно было доброе и открытое; сдавалось, что и душа у него такая же. Ему нечего было скрывать и, быть может, потому казалось, что силой мышц он возмещает недалекость. Но такова ирония честности.
   А лес вокруг постепенно исчезал. В сумеречном свете, под белым небом черные ветки деревьев и черные молчаливые заросли кустарника сливались в одно. Только костер пылал по-прежнему. И в кругу его света человек с безразличным видом растирал в своих жестких ладонях табак, прилепив к нижней губе квадратик белой бренчавшей бумаги.
   Пес присвистнул острым носом. В свете костра поблескивала щетина на его морде. Он ждал, скоро ли придет конец этому нестерпимо долгому делу.
   И дождался, когда поплыло облачко табачного дыма.
   Человек встал. Отер ладони одна о другую. Пошел доставать ящик с припасами.
   И тогда собаку бросило в дрожь.
   Послышалось звяканье оловянной тарелки, шорох чая в жестянке, глухой стук мешка с мукой. Где-то журчала вода. Пощебетывали птицы, устраиваясь на ночлег. Молодая лошаденка со светлой челкой и молодой голодный пес ждали, уставясь на молодого человека. Блеск их глаз сливался с отсветами огня.
   Позолоченный костром человек принялся резать кусок мяса. Пес не выдержал и стал выделывать курбеты – точь-в-точь взбесившийся рыжий жеребенок. Человек швырял куски собаке, делая вид – таков уж был его характер, – будто швыряет просто так. Пес жадно глотал ломти жирного мяса, ошейник его съехал к ушам, глаза выпучились. Человек ел быстро и некрасиво, он глотал мясо, чуть не давясь, – правда, здесь он был один, и его никто не видел. Потом он почти до капли выпил горячий, отдающий жестью чай. И наконец согрелся. Теперь ему стало хорошо. Он вдыхал медленный, тягучий запах мякины, которую жевала лошадь. Он вдыхал запах горящих в костре свежих веток. Он оперся головой о снятый с лошади влажный хомут. А костер был как пещера, огромная, с лабиринтами, она приняла в себя человека. Это он бежал синими змейками огня и загорался пламенем, он светился раскаленными угольками и опять вспыхивал и сразу гас, уходя в маленькие клубы дыма и усталые мысли.
   Звали этого человека Стэнли Паркер.
   До его рождения мать решила было назвать его Эбинизером, но отец, отчаянный безобразник с волосатым животом, поднял ее на смех. И мать об этом имени перестала думать. Мать была женщина запуганная и без всякого чувства юмора. Когда пришло время, она назвала сына Стэнли – ей казалось, что в этом имени по крайней мере есть что-то респектабельное. К тому же она вспомнила путешественника, про которого ей довелось прочесть.
   Мать много читала, надевая очки в тоненькой золотой оправе, – они не столько вооружали ее водянисто-голубые глаза, сколько придавали им беззащитное выражение. Вначале она взялась за книги, надеясь найти убежище от всего пугающего и неприятного. Потом пристрастилась к чтению, потому что, помимо занимательных сюжетов, она находила в литературе то благородство чувств, которого так жаждала ее душа. Потом она стала учительницей. Все это было еще до замужества. Фамилия ее была Ноакс. Она помнила, как мать, рассказывая о Старой родине, говорила ей про женщину из рода Ноаксов, вышедшую замуж не то за священника, не то за лорда.
   Мисс Ноакс поступила совсем не так. То ли по ошибке, то ли в каком-то умопомрачении она вышла за Неда Паркера, кузнеца из селения Ивовая протока, который мог завязать брусок железа двойным узлом, регулярно напивался и однажды во время проповеди все лез отвечать на риторические вопросы священника. Тут, конечно, и речи не могло быть о благородстве, но по крайней мере его мускулы служили ей защитой. И мисс Ноакс стала миссис Паркер и вместе с тем стала, пожалуй, запуганней, чем прежде.
   – Стэн, – сказала однажды мать, – обещай мне любить господа бога и никогда не брать в рот ни капли спиртного.
   – Ладно, – согласился мальчуган, ибо и о том и о другом имел весьма смутное понятие, а в глазах его искрилось солнце.
   Молодому человеку, глядевшему в усыпляющую глубь костра, вспомнились родители и материнский бог – что-то кроткое и бледно-голубое. Сколько раз он, бывало, старался увидеть лицо ее бога, но ничего не получалось. Ну что ж ты, бог, шептал он, лежа в темноте с открытыми глазами. Иногда в соседней комнате слышалась пьяная икота и ругань отца.
   Отец бога не отрицал. Наоборот. Он был кузнецом и часто смотрел в огонь. Он ударял по наковальне и взлетали искры. Сила в нем бушевала, как огонь, звон металла притуплял его слух, а к вони от паленых копыт он относился с полным презрением и никакие сомнения его не грызли. Однажды по пути домой после крепкой выпивки он даже заговорил с богом со дна канавы и перед тем, как скончаться, ухватил за крыло отбивавшегося ангела.
   Бог Паркера-отца, как представлялось мальчику, был богом буйным, богом вспыльчивым, он появлялся между запоями и укорял, грозя узловатым пальцем. Это был бог пророков. И как бы то ни было, но этот бог внушал ему страх и веру куда больше, чем материнский, благостный. Во всяком случае, поначалу. В Ивовой протоке этот бог гнул деревья так, что они стелились по ветру, точно длинные бороды. Он обрушивал на оцинкованные крыши столько дождя, что даже старшие становились задумчивыми и при свете коптящей лампы сидели какие-то нахохленные и пожелтевшие. И это он перерезал горло старому Джо Скипнеру, хотя тот вроде бы ничем такого не заслужил – просто жил себе потихоньку и любил кормить птиц хлебными крошками.