Сэр Люсьен убедил военное начальство, что в аэрокартографическом управлении, которое усиленно развивало свою деятельность под его эгидой, необходимо иметь одного или двух человек из офицерского состава с соответствующими полномочиями и знаниями.
   Его настоятельные рекомендации Теодора как человека, вполне отвечающего этим требованиям, были приняты и привели к желанным результатам. Теодор был назначен на специальный административный пост. У него не возникло и тени подозрения относительно того, какую роль сыграли в этом назначении слезы Клоринды и настояния Миранды. Он писал матери с чувством полной покорности своей судьбе: «Может быть, мое пребывание здесь не затянется слишком долго и я еще приму участие в настоящем деле до окончания войны». Писать Маргарет было гораздо сложнее. Он начинал письмо в одном настроении, но, прежде чем он успевал его кончить, настроение у него менялось, и не только настроение, но и почерк, и ему приходилось рвать написанное и начинать сызнова. И это тоже вызывало у него чувство раздражения против Маргарет.
   Иногда он ясно сознавал, что она для него — самое прекрасное, самое желанное существо в мире. Он жаждал ее до боли в сердце. Но ведь она же принадлежит ему, чего ему больше желать? И тем не менее эта боль в сердце не проходила. Она тянулась без конца, словно рельсовые пути в гористой местности: то их видно отчетливо, то они вдруг пропадают из глаз, но они всегда где-то здесь и вот-вот появятся.
   Его постоянно преследовала нелепая мысль, что Маргарет должна приехать к нему в Парвилль, и, хоть это на самом деле было неосуществимо, он все же не мог разубедить себя в том, что она не хочет приехать.
   Как маленькая заноза, которая вызывает нарыв, мучил его ее упрек в том, что он перестал думать, что его затянуло, как щепку, в трясину войны. По мере того как нарыв воспалялся, это мучительное воспоминание болезненно набухало новыми ложными воспоминаниями. Он начинал представлять себе выражение ее лица и все, что скрывалось за ее словами, когда она это сказала. Иногда ему казалось, что она говорила с ним презрительно, и тогда она была невыносима. Иногда она произносила эти слова, не сознавая их оскорбительного значения. Он чувствовал, как она несправедлива к нему, потому что в его отсутствие она всецело подпадала под влияние Тедди и его друзей и проникалась этой нелепой мыслью, будто раз начатая война может быть прекращена до окончательной победы или поражения.
   Он начинал гневные письма и рвал их. Наконец он просто решил не касаться ее убеждений, а попытаться изобразить в своих письмах духовный облик честного, мужественного офицера, выполняющего порученное ему важное дело, которое только он один и может делать в Париже; он рвется к походной жизни и опасностям войны, он жаждет вернуться к своим боевым друзьям и с завистью следит за их подвигами на поле брани, но, верный своему долгу, он остается на своем менее славном, но не менее ответственном посту и делает свое дело, участвуя таким образом в героическом усилии, которое в конце концов приведет к победному завершению войны. Пусть его письмо своей благородной простотой покажет ей низкие антипатриотические происки ее сообщников. Он воздержится от прямых нападок.
   Но даже и в таком стиле это было трудное сочинение. Не так-то просто было внести оттенок мрака и опасности в его описание Парижа.
   В действительности Париж был в это время гораздо более веселое и безопасное место, чем Лондон. Правда, он находился под обстрелом больших дальнобойных орудий, он страдал и от воздушных налетов, но эти налеты не носили характера упорной преднамеренности воздушных атак на Лондон. В ресторанах было больше еды, на ночных улицах больше оживления, и не чувствовалось того мучительного гнета предстоящей разлуки, который навис почти над каждой веселой парочкой в Лондоне. Повсюду толклись американцы. У них было много денег и весьма незамысловатые, откровенные, наивные аппетиты. Их решимость испить Париж до дна так же, как и выиграть войну, была очевидна и действовала ободряюще. Они платили дань благодарности Франции-освободительнице в каждом ресторане, в каждом борделе. Они изрыгали свое глубокое моральное негодование против Германии и пламенно стремились выразить его в кровопролитии, резне и разгроме. Их манера изъясняться проливала какой-то необычный, новый свет на войну и на то, в» каком духе следовало ее вести. Теодор, вспоминая их шумное оживление, томился от скуки по вечерам. Иногда он отправлялся вечером на бульвар, в мюзик-холл или в кино и на обратном пути наталкивался на группы ревностных искателей наслаждений. Женщины приставали к нему, упорно не желая принять за отказ его «нет».
   — Нет, нет, мадемуазель, — говорил он, бессознательно совершенствуясь во французском языке. — Il y a deja quelqu'une.[9]
   Некоторые из этих женщин были, несомненно, привлекательны, гораздо более привлекательны, думал он, чем жалкие шлюхи, снующие по улицам Лондона.
   В письмах к Маргарет он избегал говорить о Париже. Этот фон не годился для его кисти. Он писал ей об организации своего учреждения, которая еще далеко не закончилась, о некоторых препятствиях, мешавших осуществлению проектов сэра Люсьена. А больше всего он использовал свою поездку в Аррас, куда его командировали однажды наблюдать за вывозом печатного и чертежного оборудования; описывая эту поездку, он стремился создать у Маргарет впечатление, что в его жизни фронт играет большую роль. Его письма к Маргарет получались не такие, как нужно, и он сознавал это. В лучшем случае в них чего-то недоставало. Но чего же именно в них недоставало?


7. Неизвестность в Париже


   А затем пошли слухи о сэре Люсьене. Сначала в одной крупной провинциальной газете, а затем и в лондонской прессе появились неприятные заметки о его успешных операциях на внутреннем фронте. В палате были сделаны оскорбительные запросы. Некоторое время сэр Люсьен стойко держался на своем посту; он не позволит, говорил он, проискам врагов и конкурентов помешать ему трудиться на благо общества; но затем внезапно и как-то загадочно он подал в отставку, и характер учреждения, которое он создавал во Франции, изменился. В один прекрасный день Теодор узнал, что оно будет совершенно реорганизовано.
   Это было первое, что Теодор узнал о затруднениях своего дяди. А из этого само собой явствовало, что во главе станут новые начальники и директора, которые не знают Теодора. Его служебное положение грозило измениться. Могло статься, что его услуги вообще окажутся излишними, и благодарное управление воздушной разведки вернет его на передовые линии, откуда он был заимообразно изъят.
   Когда Теодор понял это, он написал Маргарет и матери, что он надеется вернуться к прежней строевой жизни. «Как раз ко времени мощного наступления на Германию».
   Клоринде он написал кратко. Он чувствовал, что она должна понять грозящую ему опасность, а тогда эту опасность поймут все тетки, и что-нибудь будет сделано. Маргарет он писал более обдуманно:
   «По многим причинам, дорогая моя, я хотел бы, чтоб ты была здесь. Ты увидела бы тогда, что война не так страшна и не так зла, как ты думаешь. Надежда и радостное воодушевление заставляют нас бодро смотреть на восток. Это борьба воли против воли. Придет время, и они уступят. Мое рабство в чертежном бюро и на складах химикалий подходит к концу. Мне предстоят иные задачи. Были поставлены некоторые цели, они достигнуты. Когда-нибудь я смогу больше рассказать тебе об этой „войне позади фронта“, как мы ее здесь называем, но теперь еще не время. Эта война не просто зверство и жестокость, как воображают некоторые из вас. Под внешней борьбой втайне идет незримая, необычная борьба».
   Он остановился. Перечитал письмо. Его превосходное критическое чутье оценило его по достоинству. Это напыщенная, искусственная галиматья, свидетельствовало это чутье, ходульная и просто хвастливая галиматья. Да что же, опять начинать сначала? Он разорвал уже четыре письма, написанные в различных стилях. Он посмотрел на кучу бумажных клочков. Его терзали глубокие сомнения. Разве так страстный любовник пишет своей возлюбленной? Он поймал себя на том, что повторяет недоуменный вопрос Маргарет: «Что с нами случилось?»
   Он боролся с желанием начать письмо в шестой раз и начать именно с этого вопроса. И сказать Маргарет — и самому себе, — что он просто перепуганный насмерть, попавший в ловушку человек, внезапно очутившийся снова лицом к лицу с ужасом фронта и пытающийся сделать вид, что он не боится. На какое-то смутное мгновение это видение самого себя выступило перед ним отчетливо, как странный незнакомый ландшафт, вырисовывающийся в светлых предрассветных сумерках. Воскресит ли это признание способность чувствовать, исчезнувшую из его жизни? Он попробует быть правдивым. Он обнажит перед ней свою душу, он будет громко взывать к ней, это будет вопль одной заблудшей души к другой. Что с нами случилось? Снова сердце его сжалось от безмерной, невыносимой боли, она завладела им и прошла.
   Он оттолкнул в сторону письмо № 5. Взял чистый листок и написал: «Что с нами случилось?»
   Но дальше этого ничего не выходило. Бойкие фразы, которые в таком изобилии роились в его сознании, одурманенном героическими мечтами, здесь были непригодны. Он не находил нужных слов. Он сидел, покусывая перо и стараясь сформулировать следующую фразу. Он не может даже придумать ее, не только сформулировать. Он не мог ничего придумать, ни одного слова, которое шло бы прямо от его сердца к ее сердцу, от самых тайников его «я» к тайникам ее «я». Обладают ли человеческие существа, спрашивал он себя, такой способностью непосредственного понимания? Всякое слово искусственно. Как бы сильна, как бы искренна ни была мысль, — слова всегда будут фальшивы.
   Мало-помалу это стремление быть правдивым угасло в нем. Мысль о сердце, говорящем сердцу, стала казаться невероятной. Все, что ему следует сделать, решил он, — это запечатлеть в ее уме свой нарисованный им ранее образ. Что еще возможно в человеческих отношениях? Мы создаем в представлении людей, с которыми встречаемся, тот или иной образ нас самих, а потом стараемся вести себя неуклонно в соответствии с этим образом.
   Он опять взял письмо № 5 и перечитал его. В конце концов, несмотря на некоторую натянутость слога, оно создавало образ храброго молодого человека, находившегося в этом незнакомом городе-лагере, каким для него являлся Париж. Может быть, следовало оттенить немножко больше любовную сторону и внести несколько мужественных скромных ноток, столь милых сердцу англичанина.
   Он не думал о том, как она отнесется к этому письму. Или, вернее, он думал, что она отнесется к нему так, как ему хотелось.
   Он окончил пятое письмо. Чтобы уж не колебаться больше, он сразу запечатал его, наклеил марку и понес в почтовое отделение на Авеню.
   Когда письмо было отправлено, сомнения и боль в сердце снова зашевелились, но теперь уже было очевидно: они зашевелились слишком поздно. Он постарался заглушить их. Дорогой ему повстречались два американских офицера, которые спросили его, как пройти к Опере. Он сказал, что идет как раз в ту сторону, и они пошли вместе. Он шел по знакомым широким серым улицам вдоль набережной, восхищался и заставлял их восхищаться нежной серебристостью, зелеными и бледно-голубыми тонами парижской акватинты. Американцы говорили на каком-то совершенно варварском жаргоне, но проявляли полную готовность учиться. Он очень много рассказывал им об Англии, о Франции, о ходе войны.
   Они предложили выпить, и он отправился с ними. Ему удалось на время отделаться от двух неотвязно преследующих его неприятных мыслей: мысли о том, что хотя он и любит Маргарет, но между ними каким-то таинственным образом утратилась связь, и непонятно, как и почему это случилось, и затем мысли о том, что в самом скором времени ему придется расстаться с этой неопределенной, но более или менее безопасной жизнью в Париже и отправиться героем на фронт. До сих пор он не получал никаких уведомлений, но он чувствовал, как нащупывающая рука войны протягивается, чтобы схватить его. Теодор страстно желал быть героем, но стоило ему только представить себе непрерывное напряжение, невыносимые трудности и все ужасы этой роли, мысли его тотчас же разбегались, и ему совсем не хотелось думать о действительном положении вещей.
   Одно время, примерно недели три, Теодору казалось, что преследующая десница войны промахнулась и уж больше не ищет его. Дела в учреждении все больше и больше уходили из его рук. У него было мало обязанностей, затем стало еще меньше. Неопределенность его положения была бы невыносима, если б не мысль о том, что ему предстоит нечто еще более невыносимое, когда эта неопределенность кончится.
   Он провел вечер в обществе этих двух американцев шумно и весело. Он напился, но не настолько, чтобы потерять способность владеть собой. Его новые друзья были так откровенно, так добросовестно пьяны, что это заставляло его следить за собой и оставаться трезвым. Они говорили, что «они ликвидируют Лафайета». Когда их наконец подхватили и довольно стремительно повели с собой две молодые, профессионально оживленные женщины, с которыми они решили завершить этот приятный вечер, они уверяли Теодора, что не забудут этих прекрасных минут, проведенных в его обществе, — он расстался с ними, уклонившись при помощи своего неофранцузского «Il y a quelqu'une», что привело их в неописуемое восхищение.
   Младший из этих ликвидаторов крикнул ему на прощание: «Будьте непорочны, юноша, будьте непорочны!» — и с этими словами исчез, рассыпаясь в похвалах высокой красоте незапятнанного целомудрия перед молодой проституткой, доставшейся на его долю. Ее знания англосаксонского языка были далеко не совершенны. Она могла кое-что сказать, но ничего не понимала.
   — Я покажу, что ты прав, — говорила она ему ободряюще после каждого нового взрыва красноречия.
   На следующий день Теодору пришлось отправиться на почту, чтобы получить два заказных письма, которые пришли на его имя. Он должен был явиться за ними лично. Они пришли из Парвилля с большим опозданием, в котором он сам был виноват. Он вспомнил, что некоторое время не сообщал в Парвилль своего парижского адреса. Он забыл это сделать, может быть, до некоторой степени умышленно.
   Он пошел на почту, получил два письма и узнал из них две новости. Его мать умерла, и ему уже три дня тому назад надлежало явиться в лагерь близ Аббевилля.


8. Последние слова Клоринды


   Конечно, Клоринда выглядела плохо и казалась больной. Она вся как-то посерела, но за все время ни разу даже не намекала ему, что смерть уже витает над ней.
   Теодор снова перечитывал оба ее письма, и мысли его устремлялись к ней, что помогало ему отвлечься от более пространных размышлений о том, что он теперь не что иное, как дезертир, что его разыскивают, а когда, наконец, его поймают, ему придется еще давать объяснения по поводу этой маленькой заминки с адресом.
   Она умерла. Ушла навсегда из его жизни. Его мать; он не помнил, чтобы она когда-нибудь ласкала его, но за эти последние годы он постепенно научился уважать и ценить ее ум и проницательность. Она была из тех матерей, которые лучше ладят со взрослыми сыновьями, чем с детьми. Конечно, она была страшно изнурена и утомлена, когда он в последний раз приезжал в Англию, и как это глупо с его стороны, что он не заметил этого. Она, вероятно, чувствовала, что ей недолго жить, судя по тому, как ей мучительно не терпелось окончить поскорее этот «Психоанализ философии». Она окончила бы его, в этом он был убежден. Это была не иллюзорная книга его отца.
   (Далеко ли она продвинулась? Может быть, Фердинандо закончит и выпустит ее теперь?)
   Обычно она писала ему очень кратко.
   Они, в сущности, никогда по-настоящему не «переписывались». Эти два письма, которые он получил с сопроводительной запиской доктора, тоже были коротенькие и написаны карандашом, но на этот раз не чувствовалось, что она старается писать кратко. Она как будто пыталась высказать в них что-то такое, что она слишком долго носила в себе.
   «Мой милый сын (начиналось оно, раньше всегда было „Теодор“). Я собиралась сказать тебе, когда ты пришел проститься, — но ты был так поглощен чем-то, так торопился уйти, — что мне предстоит операция, по-видимому, с целью исследования, насколько я понимаю. Последнее время я чувствовала себя неважно. Какие-то странные боли и тяжесть. Ты не беспокойся. Только сознание, что мне предстоит операция — во всякой операции всегда есть некоторый риск, — вызывает желание привести в порядок всякие дела.
   Меня тревожат наши отношения, Теодор. И тревожат уже давно. Не знаю, следует ли меня отнести к категории хороших или дурных матерей. Может быть, я всегда была дурной матерью, не знаю. Я готова признать, что я была слишком неустойчива, слишком много жила умственной жизнью, чтобы быть по-настоящему хорошей матерью. Я многим пренебрегала, от многого отмахивалась. Может быть, мне следовало родить на свет книги, а не детей. Хотя бы одно детище. И выправить его тщательно. Тебя я никогда не выправляла. Я всегда мечтала о хорошем серьезном разговоре с тобой, мой дорогой, но из этого ничего не вышло. Есть вещи, которые мне хотелось бы выяснить с тобой. Чрезвычайно существенные. Но я сама узнала о них только, когда ты уже вырос. Насчет того, как люди понимают и принимают жизнь — иначе говоря, как они себя ведут в жизни. Если бы только они смотрели на нее прямо, а не сквозь туман слов (все это больше похоже на какие-то заметки, чем на письмо). Я думаю, если бы они могли достигнуть простоты и откровенности — высшего духовного совершенства, — тогда мир стал бы совсем иным.
   Я мысленно вела с тобой разговоры об этом — тысячи раз, долгие разговоры. Но об этом трудно даже писать, говорить еще труднее.
   Все живут, опутанные каким-то туманом слов, мы сами окутываем себя этим туманом слов о жизни, ослепляем себя. Туман фраз. Мы рассказываем себе сказки и стараемся все видеть в хорошем свете. Я начала понимать это много лет спустя после твоего рождения, и с тех пор я стараюсь сорвать эту повязку и смотреть на вещи прямо. Все люди ходят с завязанными глазами, натыкаются друг на друга, ушибают друг друга… И я смотрела, как ты растешь и плетешь паутину воображения, вытягивая ее из себя, как паук, сплетаешь ее в повязку и ходишь в этой повязке, словно в тумане. Бредешь ощупью, натыкаясь на всех, и ушибаешь себя и других.
   Не знаю, поймешь ли ты хоть слово из всего, что я написала. Если поймешь, то это может оказаться ненужным, а если не поймешь, — бесполезным. Но все-таки я хочу сказать тебе: «Смотри на вещи прямо».
   («А разве я не смотрю прямо?» — возразил читающий.)
   Я должна была сказать тебе это, когда ты еще был мальчиком. Но разве я тогда понимала это так, как понимаю теперь? Не заслоняй своего взора приятными иллюзиями. Я хочу сказать, не столько приятными, сколько спасительными, спасительными и обольщающими. Это сладкий яд жизни. Перестань рассказывать себе волшебные сказки о себе самом. Жизнь совсем не волшебная сказка. В моей вселенной нет ничего красивенького, когда мне удается взглянуть на нее из-под моей повязки, но есть нечто — нечто несравненно лучшее, Теодор. Нечто величественное, чудесное, суровое, высокое, вне любви и ненависти, вне желания. Один только проблеск этого… не сравнится со всей этой приторной красивостью. А надо всем этим — Существо, оно стоит высоко-высоко над этой игрой слепого человеческого самообольщения. Я не могу сказать тебе, что это, если ты сам не знаешь. Я не могу назвать это богом. Бог — это слово, которое обозначает столько вещей — конфетные личики с перламутровыми очами, устремленными кверху, — для меня это не годится. Но… Безмолвный Созерцатель. Покой Души. Отрешение от себя. Единственная подлинная жизнь… Для этого нет слов.
   Надо прийти к этому.
   Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают.
   Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже».
   Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки.
   «Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова.
   Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра».
   Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; «Пошлите это Теодору». Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма — два письма Клоринды и записка доктора — пришли в одном конверте.
   Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они «наряжались», перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце.
   Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе.
   Было ли это действительно ее завещанием ему? Что она хотела ему сказать? Она пыталась выразить какую-то свою веру. Но это не вызвало в нем никакого отклика. Разве это обращено к нему?
   Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд. Ему предлагалось смотреть на вещи прямо. И тогда, может быть, он тоже увидит этого ее пустого бога, который почти что и не бог. Как будто он не смотрит прямо на эти вот окопы и смерть, ожидающую его. И как бы там ни было, для этих вопросов он нашел свое решение. Ему не нужна эта туманная вера в какой-то принцип отречения. Он верный сын англиканской ортодоксальной церкви, и разве он в любую минуту не готов достойно завершить свою жизнь и умереть, если потребуется, за бога, короля и отчизну?
   Тут мысли его на некоторое время отвлеклись от Клоринды, и он живо представил себе картины славной смерти на поле брани. Затем он опять вернулся к действительности — к воспоминаниям о матери. Теперь он начинал яснее понимать ее.
   Что означало все это? Он, наконец, нашел ответ.
   Ее письмо было литературой. Не письмо, а литературный набросок. Ей нравилось писать. Нравилась напряженная работа ума. Она была писателем по натуре, писателем-критиком. А последнее время она писала много и с увлечением. Да, вот в чем дело.
   Это было не столько прощание, сколько последний критический опыт. Она всегда относилась к нему критически, до самой последней минуты. Так же критически, как Маргарет. Всякий раз, когда она глядела на него, ему казалось, что она выискивает в нем какие-то недостатки.
   — Она никогда не любила меня, — сказал Теодор, вертя в руках этот жалкий прощальный листочек. — Она никогда не любила меня по-настоящему.
   Где же тут самоотречение и всепрощающее обожание — а ведь это, как всем известно, и составляет основу материнской любви? И каждый сын от рождения имеет на это право. А где они среди всех этих холодных рассуждений? Питала ли она к нему когда-нибудь такие чувства? Это бедное письмо, которое все словно изнемогало и корчилось, не вызывало в нем ответной любви. А ведь это самая верная проба любви — она согревает тебя, и ты любишь в ответ. Любовь слепа. Она чувствует и греет, она не рассматривает тебя.
   Странно, какой она всегда бывала застенчивой с ним, сколько он ее помнит. Такой застенчивой, точно она боялась его. Точно она боялась, что он потребует от нее любви, а она не сможет ее дать. Словно она опасалась его вызова…
   Была ли эта застенчивость с ним следствием ее отношений с отцом? Он старался припомнить какую-нибудь нежную сцену между родителями, какое-то проявление любви. Но не мог вспомнить ни нежности, ни ласковой, задушевной близости. Да любила ли вообще Клоринда? Любила ли она кого-нибудь по-настоящему? Разве любовь не главное дело женщины? Призвание женщины — жить для любви.