– Нет, в неделю.
   Тогда я понял: тут что-то но так, это какой-то фокус и был прав, фокусов оказалось даже несколько. Сперва мне поручили написать сценарий по совершенно кошмарному роману, подогнав его к данным некоей звезды – эта молодая особа, носившая платья из тонкой шерсти, которые выгодно подчеркивали ее формы, играть решительно не умела, зато была близкой приятельницей нанявшего меня продюсера, и мне вскоре сообщили, что написанный мною диалог выше ее разумения, хоть я и не употреблял длинных и трудных слов; после этого мне предложили написать сценарий для малолетней звезды, но тут я не выдержал и бросил работу. Впрочем, я узнал,– невероятно, но факт! – что мне предоставляется право в течение полугода решать, разрываю я контракт со студией или нет.
   Я приобрел подержанный мотороллер и, невзирая на страхи и опасения моего нового друга Кристофера Ишервуда, раз в неделю гонял из Санта-Моники, где была моя берлога, в Калвер-сити за жалованьем. Я жил вполне сносно на половину своего заработка, а другую клали на мое имя в банк, и это дало мне возможность перебиться до осени, когда деревья оделись в багрец в честь возвращения на бродвейскую сцену Лоретты Тейлор. Вряд ли деревьям было ведомо, что они оделись в багрец именно по этой причине, – не ведали этого и те, кто участвовал в репетициях «Стеклянного зверинца». Все, кроме Лоретты Тейлор, были близки к панике. То есть я хочу сказать – все, кроме Джули Хейдон, которая постоянно пребывала в экстазе; мне, во всяком случае, видеть ее в ином состоянии не доводилось. Режиссером был Эдди Даулинг (он же взял роль Тома), помощником режиссера – Марго Джонс, ныне покойная. Финансировал постановку таинственный субъект по имени Луис Синджер – в репетиционный зал он явился один только раз, и, когда увидел, что там делается, и услышал, что там говорится, с ним чуть не приключился удар.
   Лоретта Тейлор роли не знала – так, отдельные реплики, да и те произносила с южным акцентом, когда-то давным-давно слышанным ею у какой-нибудь прислуги-негритянки; на других исполнителей она смотрела расширенными невидящими глазами и вообще смахивала на сумасшедшую – как, впрочем, и милейшая Джули Хейдон со своей экзальтированностью.
   Я сидел в углу, прикидывая, какая холуйская работа ждет меня на сей раз, как вдруг раздался крик:
   – Ах, Эдди, Эдди, как мог ты так со мной поступить!
   То был таинственный мистер Синджер. Видимо, он решил, что бедняга Эдди попросту его разыгрывает.
   После этого отчаянного вопля репетицию, разумеется, прервали, что нисколько не испугало Лоретту Тейлор и не очень удивило меня.
   Мы с Лореттой и Марго отправились завтракать в ближайший ресторанчик, причем нас с Марго поразила веселость Лоретты. Казалось, никогда она не была в таком хорошем расположении духа – впрочем, я не припоминаю, чтобы она когда-нибудь позволила себе впасть в уныние, даже если на то были веские основания.
   Ну так вот, быть может, вы помните, что Джули Хейдон, взятая на роль Лауры, была большой поклонницей покойного Джорджа Джина Нэтэна [15], и мистер Нэтэн, в знак признательности за эту ее преданность, проявил некоторый интерес к «Стеклянному зверинцу»; в тот же вечер он встретился с Эдди Даулингом, и они вместе сочинили сцену, где Том напивается, – по их мнению, то был единственный способ спасти спектакль. В сцене этой фигурировали три фляжки – красная, белая и синяя, и была там песенка для Эдди – «Приди ко мне, моя задумчивая крошка» и прочее, несказуемое. Эта «пьяная сцена», явно сочиненная в соответствующем состоянии, была преподнесена мне в качестве «fait accompli» [16]на другой день, когда я приполз на репетицию.
   «Ну все, конец», – подумал я. Спешно посовещался с Марго Джонс – она разделяла мое мнение о «пьяной сцене». Более того, пообещала заявить мистеру Синджеру, уже потерявшему всю свою таинственность, и бедняге Эдди протест в свойственной ей форме, весьма энергической – не зря ее прозвали «Техасским торнадо».
   Как обычно в таких случаях, был достигнут компромисс. Я согласился: «пьяная сцена» им будет, но чтобы никаких соавторов.
   Сцену эту я написал, она и сейчас входит в текст пьесы и, честно говоря, его не портит.
 
* * *
 
   Сразу бросается в глаза, что это мое «нечто» повествует главным образом о мытарствах, которые я претерпел в те тощие годы, когда был начинающим писателем. О многих более радостных событиях тех времен я умолчал, но, надеюсь, вы не сделаете из этого вывод, что я склонен видеть все в черном свете. В сущности, я не мизантроп, не угрюмый молчун. Скорее шут, на людях я вынуждаю себя быть комедиантом. Но пусть юмор у меня подчас черный, все-таки это юмор. Такое мое свойство всячески эксплуатировали (сам не знаю, на благо мне или во вред) различные корреспонденты, интервьюировавшие меня в последние десять лет, когда внимание публики, как мне кажется, было устремлено не столько да мое творчество, сколько на частную жизнь. Быть может, выражение «всячески эксплуатировали» справедливо не во всех случаях. Дело, по-видимому, в том, что, когда меня интервьюируют, я невольно начинаю переигрывать, говорю ужасные вещи – единственно с целью дать «интересный материал» для печати. Что меня к этому побуждает? Потребность убедить мир в том, что я еще существую, и тем самым заинтересовать и развлечь широкую публику.
   Некий режиссер, запомнившийся мне главным образом своими огромными небесно-голубыми глазами, недавно назвал меня в печати «чудовищем». Что ж, я могу только воздать хвалу и его юношеской нетерпимости, и его небесно-голубым глазам.
   На этом я кончаю свое «нечто» – найти определение более точное по-прежнему не под силу моим истерзанным мозгам.

Трамвай «Успех»

   Зимой исполнится три года с тех пор, как в Чикаго прошла премьера «Стеклянного зверинца», – событием этим окончился один период моей жизни и начался другой, и как он отличался по всем внешним признакам от предыдущего, представить себе, видимо, нетрудно. Меня внезапно извлекли из глубочайшего забвения и вытолкнули в знаменитости; ненадежный постоялец меблирашек в разных городах страны, я вдруг был водворен в апартаменты первоклассного отеля на Манхэттене. История моя – отнюдь не исключение. Успех нередко врывается вот так внезапно в жизнь американцев. Недаром сказка про Золушку – наш любимый национальный миф, краеугольный камень кинопромышленности, а быть может, и самой Демократии. Я так часто вижу его воплощение на экране, что он уже вызывает у меня зевоту: не то что бы я в нем разуверился, просто спрашиваю себя – кому это нужно? Если у человека такие чудесные зубы и волосы, как у киногероя, он, безусловно, найдет способ неплохо устроиться в жизни, и можете прозакладывать свой последний доллар и весь чай, какой есть в Китае, что его силой не затащишь ни на одно собрание, где обсуждаются вопросы, тревожащие гражданскую совесть.
   Нет, история моя не исключение, но в то же время она не совсем обычна, и если вы готовы принять мои не очень убедительные заверения в том, что пьесы свои я писал, отнюдь не рассчитывая на такой оборот дела (а ведь многие не хотят верить, что у драматурга может быть какая-то цель, кроме успеха), то, пожалуй, есть смысл сравнить эти два периода.
   Жизнь, которую я вел до того, как ко мне пришел большой успех, требовала стойкости, я отчаянно карабкался вверх по отвесной скале, обламывая ногти, и если мне удавалось забраться хоть на дюйм выше, чем я был вчера, изо всех сил вцеплялся в камень голыми руками, и все же это была хорошая жизнь, ибо именно на такую и рассчитан человеческий организм.
   Лишь после того, как борьба была окончена, я осознал, сколько жизненных сил она потребовала. И вот я выбрался на некую ровную площадку, но руки мои все еще судорожно колотили по воздуху, а легкие все еще лихорадочно вбирали его. Наконец-то я добился обеспеченности.
   Я сел, огляделся, и внезапно глубокое уныние охватило меня. Сперва я решил, что просто еще не успел приспособиться к новому положению. Утром проснусь в апартаментах первоклассного отеля, в окна которого доносится приглушенный шум ист-сайдского проспекта, стану радоваться их элегантности и наслаждаться всеми удобствами, сознавая, что очутился на Олимпе – в нашем, американском, его варианте. Взгляну утром вон на тот зеленый диван и влюблюсь в него. А то, что сейчас его зеленый шелк вызывает в моем представлении пленку слизи на стоячей воде, – это так, временно.
   Но утром безобидный зеленый диванчик показался мне еще отвратительнее, чем накануне вечером, и вообще я уже слишком зажирел для 125-долларовых апартаментов, которые снял для меня один знакомый, человек весьма светский. Ни с того ни с сего в номере стали ломаться вещи. От дивана отвалилась ручка. На полированной мебели появились выжженные сигаретами следы. В окна, которые я позабыл закрыть, ворвался ливень, струи его затопили номер. Однако горничная неизменно все приводила в порядок, а терпению администрации не было границ. Допоздна затягивавшиеся пирушки не очень ее смущали. Соседей моих невозможно было пронять ничем, разве что фугаской.
   Еду мне подавали в номер. Но это тоже потеряло для меня всякую привлекательность. Я заказывал обед по телефону, и к тому времени, когда его вкатывали в дверь, словно труп, на столе-каталке с резиновыми колесиками, я терял к нему всякий интерес. Как-то раз заказал бифштекс из вырезки и пломбир с шоколадом, но все было сервировано так хитроумно, что я принял жидкий шоколад за соус и полил им бифштекс.
   Разумеется, то были лишь малозначащие внешние признаки душевного неблагополучия, и оно не замедлило проявиться в куда более неприятных формах. Я почувствовал, что люди становятся мне безразличны. Во мне поднималась волна цинизма. Все разговоры звучали так, словно когда-то, давным-давно, были записаны на пластинку, и вот теперь ее проигрывают. Мне казалось, что в голосах моих друзей больше нет ни сердечности, ни искренности. Я подозревал их в фальши. Перестал им звонить, встречаться с ними. Мне во всем виделась бессмысленная лесть, и это было невыносимо.
   Когда кто-нибудь говорил: «Мне так нравится ваша пьеса!» – меня просто мутило, я даже не мог выдавить из себя ответное «Благодарю вас». Слова эти застревали у меня в глотке, и я по-хамски поворачивался спиной к человеку, который прежде всегда был искренним. Теперь я уже не гордился пьесой, она меня раздражала – быть может, потому, что я чувствовал себя совершенно опустошенным и боялся, что другой мне не написать. Я превратился в живой труп и понимал это, но мне казалось: у меня нет такого друга, которого бы я достаточно знал и которому доверял бы настолько, чтоб отвести его в сторонку и рассказать, что со мной творится.
   В таком странном состоянии я пребывал месяца три, а в конце весны решил снова лечь на глазную операцию – главным образом для того, чтобы укрыться от мира за марлевой повязкой. Это была четвертая по счету операция, и здесь, пожалуй, следует упомянуть, что вот уже пять лет, как у меня на левом глазу образовалась катаракта, мне несколько раз прокалывали ее иглой и наконец сделали операцию на глазной мышце. (Глаз я сохранил. И хватит об этом.)
   Что ж, марлевая повязка сослужила мне службу. Пока я отлеживался в больнице, друзья, к которым я был так невнимателен, которых оскорблял, кого чем, стали меня навещать, и мне, погруженному во мрак и боль, казалось, что их голоса изменились – вернее, в них больше не ощущалось той весьма неприятной перемены, которая чудилась мне раньше, – и сейчас они звучали так же, как в те невозвратные дни, когда я пребывал в безвестности. Голоса опять стали искренними, сердечными, в них вновь был чистый звук правдивости и понимания – именно то, за что я когда-то предпочел их остальным.
   В прямом, физическом смысле слова зрение мое не улучшилось, операция была не особенно успешной (впрочем, радужная оболочка по виду стала чистой, незамутненной, и зрачок очутился там, где положено, или примерно там), но в переносном смысле она вызвала сдвиг куда более важный.
   Когда марлевую повязку сняли, я увидел, что в мире все стало на свои места. Я выехал из первоклассного отеля, где занимал столь элегантные апартаменты, сложил рукописи и кое-какие пожитки, что попалось под руку, и уехал в Мексику – это страна простых страстей, здесь с тебя быстро слетают тщеславие и чванство, порожденные успехом; страна, где бродяги, простодушные, словно дети, спят, свернувшись клубочком, прямо на мостовой, и человеческие голоса, особенно если не знаешь языка, звучат так же нежно, как птичьи. Моего искусственного, публичного «я», созданного игрой зеркал, здесь не было, и я вновь стал самим собой.
   А чтобы обрести себя окончательно, я на какое-то время обосновался в Чапале и стал работать над пьесой «Ночь за покером» (впоследствии – «Трамвай «Желание»). Только в работе может художник обрести реальность и удовлетворение, ибо подлинный мир не имеет над ним такой власти, как мир его вымысла, и потому, коль скоро он не выламывается из благопристойных будней, для него не так уж существенно, какую жизнь вести. Наиболее подходящие для него условия – те, в которых работа не только ладится, но и становится необходимостью.
   Мне самому лучше всего работается где-нибудь в отдаленном месте, среди чужих людей – только чтобы там можно было хорошенько поплавать. Однако жизнь должна требовать от художника некоторых – пусть самых небольших – усилий. От гостиничного обслуживания все время испытываешь неловкость. Ни перед кем на свете не бывает мне так неловко, как перед горничными, официантами, посыльными, носильщиками и т. д., ибо они вновь и вновь напоминают о неравенстве, которое мы привыкли считать чем-то само собой разумеющимся. Когда видишь, как дряхлая старушонка, пыхтя и изнемогая от тяжести, тащит через весь коридор ведро с водой, чтобы подтереть за упившимся постояльцем из числа власть имущих, на душе становится до того тошно, тяжко, просто корчишься от стыда за наш мир, где такое не только терпят, но даже считают прямым доказательством того, что все колесики в механизме Демократии крутятся исправно, без какого бы то ни было вмешательства, будь то сверху или снизу. Никто не должен подбирать грязь за другим. Это пагубно для обеих сторон – но особенно, пожалуй, для тех, за кем убирают.
   Я не менее остальных развращен многообразнейшими формами холуйского обслуживания, на которое наше общество привыкло рассчитывать и от которого оно зависит. Мы должны были бы все делать для себя сами – или же предоставить это машинам, нашей хваленой технике: ведь ее принято считать новой зарей цивилизации. Мы уподобились человеку, который накупил кучу всякой всячины для туристского похода: и каноэ, и палатку, и рыболовные снасти, и топорик, и охотничьи ружья, и индейские шерстяные одеяла, – но после того, как снаряжение и провизия были умело, со знанием дела упакованы, его вдруг охватила робость – он так и сидит на том же месте, что и вчера, ипозавчера, и позапозавчера, и время от времени подозрительно поглядывает сквозь кисейные занавески на небо, уверенный, что ясность его обманчива. Замечательная наша техника – ниспосланная богом возможность для смелого поиска, для прогресса, воспользоваться которой мы не решаемся. Нынешние наши идеалы и представления – совершенно такие же, как и три столетия тому назад. Впрочем, нет. Извините. Сейчас уже даже провозглашать их стало небезопасно!
   Однако я перешел от узкой темы к широкой и слишком отвлекся, а это вовсе не входило в мои намерения, так что позвольте мне вернуться к тому, о чем я говорил раньше.
   Все это, разумеется, чрезмерное упрощение. Отказаться от соблазнов бездумной и бездеятельной жизни совсем не так просто. Как будто можно вдруг взять и сказать себе: с этой минуты буду жить так, как жил раньше, – до того, как на меня обрушился этот самый Успех. Но коль скоро вы полностью отдаете себе отчет в том, что жизнь без борьбы пуста, главное средство спасения у вас в руках. Коль скоро вы сознаете, что так оно и есть, что сердце человека, тело его и мозг прошли через добела раскаленное горнило именно в расчете на битвы и конфликты (борьбу созидания) ; что, если конфликты устранены, человек уподобляется мечу, которым срезают маргаритки; что вовсе не лишения, а роскошь – волк у его дверей, а зубы этого волка – мелкое тщеславие, самодовольство и размагниченность, порождаемые Успехом, – что ж, если вам все это известно, вы, по крайней мере, знаете, откуда ждать опасности.
   Тогда вам известно, что ваше публичное «я», та Персона, какой вы являетесь в глазах общества, когда у вас «есть имя», – попросту фикция, игра зеркал, и единственно подлинное ваше «я», имеющее право на жизнь, – то невидимое миру, потаенное «я», которое существует с первого вашего вздоха, слагается из ваших поступков и, значит, постоянно находится в процессе становления, управляемом вашей волей. А если вам все это известно, вы сумеете выйти целым и невредимым из катастрофы, имя которой – Успех!
   Спастись никогда не поздно – разве что вы очень уж крепко, обеими руками, обнимаете эту богиню-распросуку, как называл славу Уильям Джеймс, и в этом душащем вас объятии обрели то, чего всегда так жаждал тоскующий по дому мальчик, который в вас сидит: полнейшую безопасность и возможность сидеть сложа руки. Мне думается, обеспеченность – один из видов смерти; она может прийти в виде лавины гонораров и застигнуть вас подле шикарного, изогнутого в форме почки плавательного бассейна где-нибудь в Беверли-Хиллс или в любом другом месте, где условия резко отличаются от тех, которые сделали вас художником,– если вы и вправду художник, или же были им когда-то, или намеревались стать. Спросите любого, на чью долю выпал такого рода успех: на что он ему сдался? Чтобы получить прямой ответ, придется, пожалуй, ввести тому человеку сыворотку, от которой начинают говорить правду, да и тогда у него вырвется только стон и одно-единственное словцо, которому никак не место на страницах благопристойных изданий. Что же действительно нужно художнику? Всепоглощающий интерес к людям и их делам, а еще – известная доля сострадания и убежденность, ибо именно они поначалу и послужили толчком к тому, чтобы перевести жизненный опыт на язык красок, музыки или движения, поэзии или прозы, – словом, чего угодно, лишь бы это было динамично и выразительно – вот что вам нужно, если у вас и в самом деле серьезные намерения. Уильям Сароян написал замечательную пьесу на этот сюжет: о том, что душевная чистота – единственный вид успеха, какой нужен человеку. «В отпущенный тебе срок жизни – живи!» Срок этот очень мал, и время уходит безвозвратно. Вот и сейчас мы упускаем его: я – пока пишу эти строки, вы – пока читаете их, и часы так и будут отстукивать: «У-пу-стил», «у-пу-стил», «у-пу-стил» – если только вы не положите всю душу на то, чтобы не дать времени уйти бесследно.

Разговор наедине

   Жаль, конечно, что во всякой творческой работе столь многое теснейшим образом связано с личностью того, кто ее делает.
   Печально, неудобно и как-то некрасиво, что чувства, которые волнуют творческого человека настолько глубоко, что требуют выражения, притом такого, чтобы в нем были бы и проницательность и сила, что чувства эти – хоть внешне они и могут быть сильно трансформированы – почти всегда имеют истоком конкретные и порой необычные заботы самого художника, его особый мир, страсти и образы этого мира, который каждый из нас созидает от первого до последнего своего дня, словно бы неустанно плетет чудовищно сложную неохватную паутину, ткет ее с быстротой, рассчитать которую невозможно, а материал для нее, как и паук, берет из себя самого – в данном случае свои, очень личные, ощущения. Грустная это мысль, и одиночество наше столь безмерно, что и подумать страшно, вот мы обычно и стараемся о нем позабыть. Потому-то и говорим друг с другом по телефону, местному и междугороднему – через моря и континенты, – пожимаем друг другу руки при встрече и расставании, сражаемся друг с другом и уничтожаем друг друга – все в том же, несколько искаженном стремлении пробиться друг к другу сквозь разделяющие нас стены. Как говорит герой одной из пьес: «Все мы приговорены к одиночному заключению в собственной шкуре» [17].
   Самовыражение художника – вопль узника, который хочет докричаться до другого узника, приговоренного, как и он, к пожизненному заключению в одиночке.
   Как-то раз на набережной Миссисипи мне довелось увидеть стайку девочек: вырядившись в материнские и сестринские обноски – обтрепанные бальные платья, шляпы с перьями, лодочки на высоких каблуках, они изображали собравшихся в гостиной дам, с поразительной точностью копируя ужимки южанок, их безудержную говорливость, жеманные улыбки. Одна из девочек решила, что подружки уделяют слишком мало внимания ее вдохновенной игре – так увлеклись своей собственной, что на нее и не смотрят, – в вот она вытянула тощие руки, запрокинула голову на тощей шейке и закричала, обратив вопль к равнодушным небесам и столь же безразличным к ней товаркам: «Ну, смотрите же на меня! Смотрите! Смотрите!» Тут шаткие каблуки материнских лодочек подвели ее, она потеряла равновесие и шлепнулась на тротуар – орущий ворох перепачканного белого атласа и драного розового тюля, но все равно никто на нее не смотрел.
   И вот теперь я думаю: не стала ли она писательницей южной школы?
   Разумеется, не только писатели-южане с их особой наклонностью к самовыражению устраивают такого рода театрализованные зрелища и выкрикивают: «Ну, смотрите же на меня!» Быть может, поучительная эта история относится ко всем художникам. И вовсе не всегда мы летим вверх тормашками и шлепаемся на тротуар ворохом обносков с чужого плеча. Но все-таки лучше помнить, что такая опасность существует, и потому не ограничиваться требованием: «Ну, смотрите же на меня!» – а понимать, что из нашего самовыражения, этого театрализованного действа на тротуаре, надо еще создать нечто такое, что привлекло бы внимание не только сторонних наблюдателей, но и участников самого действа.
   Именно этого я всеми силами и стараюсь добиться. Мне хочется, чтобы вы посмотрели то, что я делаю, а делаю я это, надеясь доставить вам удовольствие иповедать о том, что, как мне кажется, знаю лучше вас, ибо мой внутренний мир отличается от вашего так же, как мир любого человека отличается от мира других людей; однако желание это само по себе еще не есть достаточный повод для самовыражения, если только не овладеешь одним совершенно необходимым фокусом: умением подняться от единичного до общего, от личных забот и трудностей до всечеловеческих. Вот уже много лет (а они пролетели как сон, – быть может, из-за того, что я постоянно одержим таким стремлением) я стараюсь обучиться этому фокусу, делать его чисто и порой чувствую, что мне это удается. Когда сидящий во мне уличный лицедей начинает самозабвенно выкрикивать: «Ну, смотрите же на меня!» – я все-таки временами надеюсь, что неустойчивые каблуки и фантастическое одеяние не подведут меня и я не шлепнусь на тротуар; что вы, остальные участники уличного действа, быть может, уделите мне внимание и даже позволите завладеть им хотя бы на небольшой отрезок времени от 8.40 до 11 вечера.
   В марте 1944 года, когда я еще не знал, что всего каких-нибудь девять месяцев отделяют меня от изрядно запоздавшего дня, которого я все-таки не переставал дожидаться и ради которого жил, – дня, когда я впервые сумею привлечь и удержать внимание зрителей, – я написал свое первое предисловие к многоактной пьесе. В заключительном его абзаце говорилось примерно следующее:
   «Так много нужно сказать, а времени отпущено так мало. Да и сил не хватает. Хорошим писателем меня не назовешь. По правде говоря, порой я пишу совсем плохо. Вероятно, любой пользующийся успехом писатель может задирать передо мной нос… И все же писательство представляется мне чем-то более органичным, чем устное слово, более близким к бытию и действию. Мне хочется все активней сотрудничать с театром – более пластическим, чем тот, в котором мне доводилось работать до сих пор. Никогда ни на мгновение я не сомневался, что найдутся люди – миллионы людей, – которым мне есть что сказать. Мы идем навстречу друг другу медленно, но с любовью. И если мы еще не встретились, то вовсе не от того, что таких людей не слишком много или руки у них недостаточно длинны, а оттого, что руки чересчур коротки у меня. Однако любовь и честность порукой тому, что в конце концов мы сомкнем объятия».
   Столь выраженно-эмоциональный, даже, пожалуй, риторический характер этой тирады может создать впечатление, что в ту пору я был уверен: между мною и моим зрителем существует очень личный, даже интимный контакт. Я и в самом деле в это верил, верю и по сей день. Болезненная застенчивость когда-то мешала мне общаться с людьми непосредственно – быть может, потому я и стал писать для них пьесы и рассказы. Но даже сейчас, когда робость, которая связывала мне язык, пригибала к земле, заставляла краснеть и безмолвствовать, уже ушла – вместе с тревожной юностью, ее порождавшей, – мне по-прежнему как-то легче делиться с толпой незнакомцев в мягком сумраке партера и ярусов, чем с хорошо известными мне людьми, сидящими против меня за столом. То, что зрители мне не знакомы, делает их как-то ближе, доступнее, упрощает общение с ними.
   Конечно, я понимаю, что порой переоценивал ответную симпатию и интерес тех, к кому обращаюсь так безбоязненно, и в таких случаях меня сурово отвергали – а это причиняло такую боль и обходилось так дорого, что могло бы хоть сколько-нибудь меня образумить. Но когда я взвешиваю, что же важнее: легко доставшаяся симпатия или с трудом завоеванное уважение, чаша весов неизменно склоняется в одну и ту же сторону, и, как бы велика ни была опасность встретить у зрителей холодный прием, мне все-таки не хочется показывать людям лишь внешние стороны их жизни, говорить им то же самое, о чем, пересмеиваясь, болтают между собой знакомые при повседневных, ничем не примечательных встречах. Мне думается, подобного рода болтовней они (да и я тоже, чего греха таить) предостаточно занимаются до и после считанных часов, на которые их вниманием завладеваю я, чтобы сказать им то, что мне нужно. Ведя разговор на людях, пусть это даже наши друзья, мы разобщены между собой почти так же, как «на глубине шести футов», иначе говоря, в могиле, а там уже всем разговорам конец. Эмили Дикинсон, эта исполненная лиризма старая дева из Амхерста, носившая свое суровое неукротимое сердце на рукаве из тафты