– И все было напрасным. Как ни старались…
   – Ну не совсем напрасным, наверное… Все-таки сюжет покажут, и если эти милицейские безобразия не вырежут, то внимание привлечет. И будет резонанс.
   – Тот-то и оно, – мрачно ответил Савельев, наливая водки. – Что «если».
   Именно если.
   – А что? Может быть?
   – Может быть все… Мне глаза этого дерьмака, моего бывшего друга, что-то не понравились, когда он у меня кассету забирал.
   – Думаешь?…
   – Да нет, ничего особо не думаю. Просто все так складывается, что уже не верится вообще ни во что. Пашка мужик всегда был неплохой. Но ты ведь знаешь, что такое современные СМИ – двадцать четыре часа в сутки стоять раком в ожидании и без всякого вазелина…
   – Но ведь ту передачу сделали.
   – Да, та прошла каким-то образом. Может быть потому, что «ИКС» мы еще не затронули, в выступлениях фигурировала «неизвестная строительная фирма»…
   Фридман вздохнул.
   – Ладно, еще не вечер… Ты мне вот что лучше скажи – ты какую-то музыку играл там на пикете? Потрясающая музыка.
   – «Ерушалаим». Песня про Иерусалим. Как мне раввин когда-то пояснил, своего рода гимн еврейской стойкости.
   – Странно. Я не еврей, но эта музыка…
   Савельев крепко сжал в кулаке рюмку.
   – Вот я писатель, литератор… Но у меня слов не находится объяснить.
   Она меня развернула и понесла… Хоть я и не еврей.
   – Знаешь, – невесело улыбнулся Фридман. – Сегодня на площадке я впервые в жизни ощутил себя евреем.
   – Неужели?
   – Ну, неточно сказал. Не евреем… А… Представителем гонимого народа. Членом сообщества, которого притесняет власть, помноженная на деньги. Понимаешь? Для этого не обязательно быть именно евреем. Я ощутил страшную силу, которая готова была раздавить нас на краю этого котлована и закопать в нем же…
   – Но музыка твоя нам помогла, поверь, – Савельев впервые улыбнулся.
   – Знаешь… В какой-то момент мне хотелось с голыми руками кинуться на этих драных автоматчиков.
   – Мне тоже, – признался Фридман.
   – Да уж… Я видел, как ты стоял перед этим дерьмаком в ментовской форме. Мне казалось – еще одно движение, и ты ему голову смычком отхватишь.
   – Так оно и было. Слава богу, он оказался умнее. А то мы бы вместе с Юрой сейчас в милиции сидели…
   – Страсти роковые… И знаешь что…Вот ты умный еврей…
   – …Полуеврей. И вовсе не умный…
   – …Не спорь с пьяным русским дураком… Ты умный еврей и посмотри на все с разумной точки зрения. Только попробуй взглянуть…
   – Давай. Попробую, – согласился Фридман.
   – Скажи мне – от этого нового дома крыша у нас рухнет?
   – Не рухнет.
   – Или, может, воды не будет, газа, тепла?
   – Тоже вряд ли.
   – Или нас отсюда всех выселят, депортируют и загонят в барак?
   – Тоже нет, – терпеливо отвечал Фридман, чувствуя что друг подходит к какому-то важному для себя выводу и не подгоняя его.
   – Ну полупят сваи, надо потерпеть месяц или другой… А потом все затихнет. Потом построят и вообще перестанут нас тревожить. Ну свет закроют частично в окнах с восточной стороны… Но ведь это не смертельно.
   – Не смертельно, так.
   – Если работать по-настоящему, с утра до вечера, то домой приходишь уже в темноте, когда все равно, есть дом или нет. Так ведь?
   – Именно так.
   – Но жизнь… Жизнь, Азька, враздрай пошла… Все плохо со всех сторон, и еще этот дом. Понимаешь?
   – Понимаю. Мне новый дом вообще мешать не будет, но… Сам факт вторжения в мое жизненное пространство заставляет бороться вместе с теми, кто смотрит на восток. Я понимаю, что нервы сам себе трачу, но не могу по-иному.
   – Да. Все это субъективно, – продолжал развивать свою мысль Савельев.
   – С точки зрения нормального человека: построили тебе дом под окнами, затенили свет – так ты наплюй и поменяй квартиру.
   – Это легко сказать.
   – Именно. Ты меня понимаешь. Эту я не знаю каким чудом заимел. Когда еще человеком был, а не нынешним отбросом…
   – Ты… – попытался возразить Фридман.
   – Отбросом, – повторил Савельев. – Мне сорок шесть лет, я фактически без работы, профессия моя невостребована, и я не вижу надежд ни на что, и к этой квартире привязан до гроба. А тут Ларка подрастает, замуж скоро выдавать…
   – Не скоро еще.
   – Да нет, у нее уже есть какой-то прыщеватый гребун со старшего курса.
   – Дурное дело нехитрое. Но преходящее.
   – Этого не станет, другой найдется… В общем – жизнь за горло берет со всех сторон, в тиски, и некуда бежать…
   Савельев в отчаянии замолчал.
   – Ген, – заговорил Фридман, стараясь изо всех сил подбодрить друга. – Ты же талантливый писатель. У тебя был период молчания, ты зрел. Вот теперь ты можешь написать действительно серьезную книгу. Ну хотя бы про этот же дом.
   – Сколько я уже писал… На роман хватит…
   – Я не о том. Отъединись от реальности. И напиши художественную вещь, как ты собирался. Пробей ее в Москве. И дальше, может быть, все изменится…
   Геннадий вздохнул.
   – Впрочем, мне легко утешать, – в свою очередь вздохнул Фридман. – Я одинокий, на мне никто не висит. И профессия моя востребована, играю на своей скрипке.
   – Востребована?! – вдруг взъярился бывший журналист. – Играешь?!
   Это ты называешь «играть»??!!
   – Я да…
   – Скажи мне, Айзик – на скрипке играть трудно?
   – Трудно?… – Фридман пожал плечами, не ожидав вопроса. – Ну… не задумывался как-то. Вроде не трудно, потому что умею…
   – Вот! – Савельев поднял палец. – Не трудно, потому что умеешь. А учиться было трудно?
   – Учиться… Ну как тебе сказать… Объяснить нелегко. Сказать, что трудно – ничего не сказать. Как бы тебе сказать…
   Он прищелкнул длинными пальцами.
   – Много тонкостей… Начинается от горшка. Азбука. Изучение позиций, привязки к этим позициям аппликатуры… Ты играл на чем-нибудь когда-нибудь?
   – Я… – Геннадий неожиданно улыбнулся. – Студентом пробовал на гитаре, как все. Мне обещали, что если три аккорда выучу, то смогу любую песню сыграть. Но у меня дальше одного не пошло. Никак не мог запомнить, куда пальцы ставить.
   – Тебе на хватило чуточку терпения запомнить положение аккордов в ладах. А у скрипки гриф гладкий – понимаешь?
   – Гладкий? – не понял Савельев.
   – Ну да. Гладкий. На нем нет ладов. В школе начинаешь с изучения позиций, аппликатуры, привязанной к каждой конкретной позиции, а потом… Потом ты уже не думаешь, каким пальцем играть. Но не это трудно. Беглость… Беглость пальцев, которая достигается изнурительной тренировкой каждый день по несколько часов. Гаммы, гаммы… Этюды и еще раз – гаммы. Пока твои пальцы не приобретут нужную гибкость, цепкость и… Силу. Да, силу.
   – Айзик взял Савельева за руку и крепко сжал.
   – Черт! – изумленно выдохнул Савельев. – Ну ты брат, и пальцы у тебя! Мать твою в иже херувимы…Клещи!
   – Ага, – радостно закивал Айзик. – Клещи! – А правая рука? Думаешь, – а, что такого? Взял смычок и пиликай… Но если у тебя вздернуто плечо, то создается напряжение в мышцах. Заработаешь миозит, у нас говорят – "переиграл руку". И считай, с музыкой можно распрощаться. Знаешь… – Айзик хихикнул, – а ведь по физическому напряжению, игра скрипача приравнивается к работе маляра. Так что… Маляр я!
   Он невесело рассмеялся.
   – Надо же… А я думал – у скрипача главное чувства…
   – Знаешь, спроси у сороконожки, с какой ноги она начинает двигаться… И она сдохнет. – Айзик усмехнулся. – Нет чувств у музыканта, когда он играет. Ты смотришь со стороны, и видишь, как он вскидывает голову, как полузакрыты его глаза, будто он парит, оторвавшись от инструмента… Ложь. Внутри музыкант холоден как глыба льда. Понимаю, тебе трудно понять. Я и сам не до конца не понимаю, как это происходит. Я одновременно погружаюсь в музыку, и в то же время, мой мозг четко фиксирует: здесь надо прибавить вибрации, здесь усилить звук, а здесь, – туше… А когда идет технически трудное место? Думаешь, музыкант отдался поэтике пассажа? Нет, он напряжен, он трудится. Когда я играю сложный пассаж, эти все сотийе, стаккато, спиккато в быстром темпе…У меня пот стекает по спине. А ты говоришь, – чувства.
   – Гребаный в мот! – выругался Геннадий. – И это жизнь… Столько учиться! И играть перед кабанами в вонючей «Луизиане Джонстон». И это ты называешь востребованной профессией?
   Фридман пожал плечами.
   – Гребаный город, гребаная страна, гребаная жизнь… Где человек с консерваторским образованием вынужден пиликать перед дерьмом. И обороняться смычком от падлы в милицейской форме… Будь оно все проклято… Все, все, до последней капли…
   Савельев налил и выпил молча.
   – Знаешь, Айзик, иногда я ощущаю такую ненависть к этой стране, что мечтаю… Быть бы летчиком, пробраться в бомбардировщик и направить его с атомными бомбами прямо на Москву… На самый Кремль. Или, если не долечу – на этот наш гребаный город. Уничтожить все, пусть даже с собой… У тебя, надеюсь, такого не бывает…
   Фридман не успел ответить: раздались звуки музыкальной заставки к передаче «Час Пик».
   Друзья замолчали, синхронно повернувшись к телевизору. Сюжет шел за сюжетом, но их черед не наступал.
   Наконец ведущий сказал:
   – Некоторое время назад одна из городских программ уже показывала репортаж из двора дома номер тридцать три по улице космонавта Юрия Гагарина, где жильцы борются с новым строительством. Сегодня мы предлагаем вам еще один видеосюжет. Он непрофессиональный, но это не уменьшает его значимости.
   Геннадий протянул руку и включил запись на заготовленном Фридманом видеомагнитофоне.
   Но внезапно пошел блок рекламы.
   После которого в «Час Пик» обратился к теме некачественных китайских игрушек.
   Все-таки они смотрели передачу до конца. Геннадий несколько раз звонил своему бывшему другу на сотовый, но аппарат оставался отключенным от линии.
   Наконец время «Часа Пик» истекло, и по экрану равнодушно побежали заключительные титры.
   Стало ясным, что эту схватку они проиграли полностью.

4

   На следующий день они опять сидели вдвоем.
   Только оба оставались оба трезвыми: Савельеву предстояло дежурство, а Фридман по случаю субботнего дня вечером играл в «Кармен-сюите».
   Геннадий злобно прихлебывал чай, очевидно мучаясь невозможностью крепко напиться, и на чем свет стоит материл своего бывшего сослуживца.
   – Скурвился Пашка, опаскудился и опал, как кондом ажурный… Каким человеком был – я ему доверял как себе в свое время… И каким стал – лишний раз пискнуть боится.
   – Но ведь они вчера начали было показ!
   – Именно что «было». Пашка не разобравшись дал добро. Но в последний момент затрясся сам и позвонил кому надо… Какому-то вонючему пидору из администрации города – и получил такую гранату в задний проход, что прервал эфир.
   – Черт, как неудачно получилось, что он вовремя узнал. Ведь случись минут на пять позже – часть сюжета успели бы показать…
   – Успели бы или не успели – один черт. Что хреном по столу, что столом по хрену. Разницы нет. Все равно это бы ничего не дало…
   – Ты уверен?
   – Теперь уверен. В этом троегребаном городе, в этой области все куплено – от плевка в общественном туалете до задранного голубями орла на здании областного управления. И здесь нам никто не поможет.
   – Да… – Фридман вздохнул, налил другу чаю покрепче. – Здесь не поможет… В Москву надо как-то путем выходить. Если бы этот сюжет в «Секунду истины» протолкнуть… У тебя наверняка по прежним делам связи в Москве остались?
   – Остались, конечно… – Савельев пожал плечами. – И в Москве в общем все легче бы вышло… Во-первых, там масштабы взяток другие и поэтому куплено еще не все. А во вторых, клали они три кучи густым и сверху еще кучу жидким на наш город, и для них лишний раз оботрать провинцию – хлебом не корми. Потому что уводит от своих проблем. Но этих шансов у нас не осталось…
   – Почему? Такой сюжет! Юра в крови и с наручниками, разгром машины, автоматчики против мирных людей…
   – Да, сюжет был впечатляющим. Был – понимаешь. Этот звиздюк мне наш фильм не вернул.
   – Как?! – поразился Фридман, которого события последних дней вроде бы не должны были ничему удивлять. – Потерял?
   – Не потерял. Отдал пустую кассету.
   Фридман непонимающе покачал головой.
   – «Извини, Геныч, братан», – противным голоском заговорил Савельев. – «Мы твой материал впопыхах затерли случайно, кассету приняли за свою»!
   – А что, не могли в самом деле так? – осторожно спросил Фридман, ничего не понимающий в технике.
   – Кому он бабушку лохматит! – зло крикнул Геннадий. – Кому другому бы дуру гнал, а не мне. Забыл, сучий потрох, что я тоже журналист и всю кухню знаю.
   – А в чем дело-то?
   – Да в том… Технические подробности долго объяснять, да и не нужно.
   Суть: в профессиональной видеосъемке используются шестнадцатимиллиметровые форматы. А наша кассета была «Видео-8», как у всех современных бытовых камер. Если такой носитель берут со стороны, то первым делом копируют на профессиональный формат и только потом начинают монтаж. Ссылаться на затир нашей кассеты в текущем процессе – все равно что утверждать, будто пытались вызвать оргазм слонихи резиновым членом для женщины, и это у них получилось.
   Фридман был далек от вопросов оргазма слонихи и никогда не видел резинового члена для женщины, однако промолчал.
   – Просто этому паскуде приказали все следы вообще уничтожить.
   Савельев помолчал, отхлебнул чая с матерным выражением лица.
   – И я тоже – нудак распоследний. Прекрасно знал ситуацию – и не догадался копию для нас оставить. Все в горячке, скорей, скорей… Поезд уходит… С-сволочь.
   – Согласен… – Фридман вздохнул. – Но что поделать? Ему приходится за место держаться. Сейчас такое время – не прогнешься перед начальством и вмиг на улице будешь, сам е знаешь.
   – Вот именно, что знаю, – зло ответил Геннадий. – И буду лучше распоследним охранником работать, чем самым главным на всем телевидении, но при условии, что задницу каждый день подставлять…
   – Я понял тебя, – тихо сказал Фридман. – Знаешь, Гена, я понял тебя наконец.
   – В смысле?
   – Я понял тебя как человека. И понял, почему ты бросил свою работу и торчишь охранником. Если в самом деле такая жизнь настала.
   – Да уж, – невесело усмехнулся Савельев. – Дай бог, чтобы в твоей так называемой работе, Айзик, не настала пора жесткого выбора.
   – В моей работе… Мне…
   – Ты в самом деле прав – мою работу нужно назвать только именно «так называемой».
   – Но все-таки я в очередной раз, после этого паскудства, задам надоевший вопрос: почему ты не уедешь? Где хотя бы нет этих мерзких рож из российского правительства?
   – Там свое правительство, – усмехнулся Фридман. – И наверняка такое же паскудное. Любое правительство по определению антинародно, так как его интересы противоположны интересам народа. Конечно, бывают исключения – очень редкие, которые подтверждают правило – когда государство берет на себя заботу о людях в объеме, непосильном отдельному человеку. Например, спасение челюскинцев…
   – Именно, что исключение подтверждает, – зло кивнул Геннадий. – Вот то, что сделана наша гребаная демократическая Россия с погибавшими моряками на подводной лодке «Белгород» – истинный оскал государства…
   – Правильно. Поэтому нормальный человек не может любить свое государство. Любой собственный чиновник – больший враг простому гражданину, нежели любой иностранный завоеватель.
   – Хор-рошо сказал, – крякнул журналист. – Будь я до сих пор пишущим человеком, я бы с твоего позволения эту цитату куда-нибудь вставил.
   – Вставишь еще… Но не в этом даже дело…
   – А в чем?
   Фридман вздохнул, налил обоим еще чаю.
   – Ты понимаешь, Гена… Я перестал ощущать себя полноценным человеком.
   – Как так?
   – Ну так. Раньше, когда играл много и работа была, чувствовал, что живу. А потом все как-то сошло на нет. Когда с женой развелся и остался совсем один – то понял, что практически перестал существовать. В смысле, что мне самому уже мало разницы: живу я или не живу?
   – Ну, так нельзя… Ты же водку пьешь, удовольствие от этого получаешь?
   – Получаю, конечно.
   – И баб наверняка все-таки трахаешь иногда?
   – Ну… – Фридман слегка покраснел, непривычный к интимным темам даже в разговоре с другом. – Случается изредка.
   – Но разве это не жизнь?
   – Жизнь, наверное… Я не это имел в виду. Я сам себя перестал ощущать.
   Я не знаю, кто я и зачем…
   – Поясни.
   – Издалека. Ты как литератор знаешь историю и признаешь, что мало кто из народов так долго жил в таком тесном соседстве, как русские и евреи.
   – Это верно.
   – И мало кто испытывал столько постоянно взаимной неприязни.
   – Ну…
   – Ты не стесняйся, я ведь наполовину русский, не забывай. Поэтому не боюсь сказать: русские всегда не любили евреев за излишнюю хитрость, а евреи презирали русских за отсутствие этой самой хитрости, разве не так?
   – В общем так.
   – Так вот, я на себе обе эти стадии испытал. Ты помнишь советские времена? Теперь иудеи поразъехались, и сам вопрос сошел на нет. Но в дни нашей юности на всем был налет антисемитизма, согласись?
   – Да, ты прав.
   – Ну и вот. В начале жизни я страдал оттого, что меня третировали как еврея. Никого не интересовала моя русская половина, хватало семитской внешности.
   Савельев вздохнул.
   – А теперь, когда все ушло и вроде бы можно даже гордиться тем, что я – еврей среди не уехавших, я испытываю притеснение от евреев за то, что наполовину русский. Я тебе это уже говорил. Но сейчас особо остро осознал.
   – Да уж…
   – Я одновременно и еврей, и русский. И следовательно – не еврей и не русский. Вообще никто. Меня нигде не воспримут своим, разве что уеду к папуасам, вставлю в нос кость и возьму иное имя…
   – Веселая перспектива…
   – Но ты знаешь, Гена… Вчера на пикете… Когда я играл, я не просто ощутил себя евреем. Мне показалось, моя музыка может вести за собой. Я поверил в свои силы. Пожалуй, впервые мне пришлось испытать силу искусства в серьезном деле. И мне показалось. что одной лишь музыкой я могу распрямить.
   – Показалось? – прищурился Савельев.
   – Да, показалось, – жестко отрезал Фридман. – На поверку власть музыки оказалась таким же мифом, как и все остальное. Власть – это форма. дубинка и автомат. Ну, и наручники, разумеется.
   Савельев ничего не ответил.
   – Если мы хотим продолжать борьбу, нам нужны другие средства.
   – Какие? – уточнил Геннадий, внимательно глядя на друга.
   – Ну…Юра что-нибудь придумает.
   – Юра, похоже, сломался. Каким он еще из ментовки вернется… А ты что-то придумал?
   – Я не знаю. Пока не знаю…

5

   Всю свою взрослую, сознательную профессиональную жизнь Фридман провел как «сова».
   Тому способствовала производственная необходимость: концерты и спектакли, начинаясь в семь вечера, редко заканчивались раньше десяти. После окончания требовалось время, чтобы добраться до дома. А потом еще какой-то период прийти в себя – дать утихнуть отголоскам музыки в душе, угаснуть нервно-эмоциональному возбуждению, которое не давало уснуть. Поэтому по возвращении Фридман всегда еще какое-то время читал книжку. В итоге ложился часа в два ночи.
   И соответственно, вставал тоже поздно.
   Нынешняя жизнь с практическим отсутствием исполнительской работы могла бы вернуть к нормальному ритму. Но привычка, сложившаяся десятилетиями, сделалась потребностью организма.
   Поэтому в свободные вечера Фридман подолгу читал в тишине своей квартиры: телевизор он практически не смотрел по причине дебильности современных каналов – и ложился спать, когда обычные рабочие люди уже видели вторые или третьи сны.
   Ну а уж в дни, когда приходилось пиликать в «Луизиане Джонстон», он вообще возвращался под утро.
   Так или иначе, раньше двенадцати он с постели никогда не поднимался.
   На ночь всегда отключал телефон; немногочисленные друзья знали эту особенность Фридмана и выходили с ним на контакт с учетом поправки.
   Однако сейчас, когда с около дома ни свет ни заря – по Фридмановым понятиям, а на самом деле между девятью и десятью часами утра – начинали заколачивать сваи, он ощутил, что грубая чужая сила вторглась в жизнь и мешает устоявшемуся существованию.
   Фридман не был нервным от природы – вопреки расхожему понятию о музыкантах, рвущих на себе волосы по любой причине. Напротив, среди сверстников по музыкальной школе он отличался сдержанностью и спокойствием, граничащими с хладнокровием. При чуткой душе музыканта он обладал нервами обычного человека.
   Но слух всегда был самой тонкой его чертой. И если он мог спать до полудня, не пропуская в сумеречное подсознание нормальные шумы вроде хлопанья дверей, воя лифта, погрузки мусора и автомобильных сигнализаций в трех окрестных дворах, то чужеродный низкочастотный звук сразу заставлял его просыпаться. А потом удары, повторяющиеся равномерно, не давали больше уснуть.
   Такого не должно было происходить, нервы Фридмана остались крепкими, и организму следовало отфильтровать и этот новый звук и не впускать его внутрь.
   Следовало – но со сваями этого не получалось.
   И через некоторое время стала твориться совсем неприятная вещь: Фридман просыпался до начала работы строителей. Лежал в постели, боясь шевельнуться – точно собственное движение окончательно вырвало бы его из сонного состояния – и со страхом ждал удара. Строители начинали то раньше, то позже, и ежеутреннее ожидание первого толчка, за которым последует целый день землетрясения, превратилось в пытку, отравившую жизнь.

6

   Благодаря стараниям адвоката Саши, который хоть и казался добродушным. но дело знал, арестованного майора отпустили не через пятнадцать суток, а гораздо раньше.
   Причем даже без показаний Фридмана.
   На собрании, которое председатель срочно созвал по возвращении, пришло всего человек пять. После милиции председатель выглядел плачевно. Один глаз его заплыл черным синяком. Угол рта был зашит. А правая рука висела на перевязи.
   Как объяснил Саша, прежде чем выпустить, майора еще некоторое время держали в тюремном лазарете.
   – Это тебя так суки ментовские отделали? – мрачно спросил Гена.
   – Не совсем, – незнакомым голосом ответил Юра; разорванный рот мешал ему говорить.
   Тамара, ходившая на все собрания и сегодня яростно расклеивавшая объявления на дверях и в лифтах, поднесла ладони к щекам.
   – Отделали… Только не своими руками. Они меня в обезьянник к наркоманам сунули.
   – Куда сунули? – не поняла слова прилично одетая женщина из третьего подъезда.
   – В обезьянник, – злобно пояснил Володя. – Так еще в гуманной советской милиции называлось помещение с зарешеченной стеной, где запирают задержанных на семьдесят два часа.
   – А зачем… к наркоманам?
   – Чтоб самим руки не марать, – усмехнулся майор. – А они сразу в к моим орденам потянулись.
   – С-суки, – смачно плюнул под ноги Гена.
   – Причем не из идеологических мотивов. Эти трясущиеся уродцы знают, что боевые ордена сейчас можно продать примерно по двести баксов за штуку. Ну и решили поживиться за мой счет. Я в долгу не остался.
   – Так вершится новый российский правопорядок, – подытожил юрист.
   – И вышло так, что вроде я сам с ними начал драться. Но их было больше – вот и отделали меня.
   – А с рукой что? Сломали?
   – Нет. Просто трещина. Но на перевязи придется поносить.
   – С-суки ментовские, – злобно повторил Савельев. – Нет на них настоящих бандитов.
   Все замолчали. За домом ритмично бухала машина.
   – В общем я это собрание созвал, – сказал майор. – Чтобы расписаться в бессилии. Практика показала, что мы ничего не можем. У них деньги, у нас ничего.
   – А если… – снизу вверх посмотрела Тамара. – Если ночью этот трактор бензином облить и поджечь?
   – Через день новый пригонят. Техники у них много.
   – А следующий – тоже?
   – Ох… – Юра вдохнул. – Как председатель самораспустившегося комитета я это дело поощрить не могу. А как военный скажу: эта операция не так проста. Требует опыта. Во-первых, надо знать, в каком месте облить, чтобы сгорел дотла. Точнее, до полного выхода из строя. Во-вторых – как поджечь, чтобы самому не загореться. И в-третьих, останутся следы, они вычислят.
   – И взыщут с вас стоимость сваебойного хопра, который дороже, чем ваша квартира, – подытожил Саша. – Вы на улице останетесь. А им нипочем.
   – Если бы у нас были бутылки с зажигательной смесью, которые можно с балкона бросать… – невесело пошутил Юра.
   – Оружия нам не достать… – тихо проговорил белобрысый Виктор, сегодня уже без видеокамеры.
   – Мы не в Америке, где справедливость восстанавливается оружием. У нас не поможет. Тем более, мы слишком далеко от очагов боевых действий. От Чечни той же… – майор вдруг заговорил всерьез. – Здесь даже элементарную мину не достать без того, чтобы след сразу не размотался… В нашем городе нет оружейного рынка, поэтому разговоры бессмысленны… И вообще все бессмысленно.
   Все опять промолчали.
   – А ты молодец, Азик! – вдруг сказал Юра, посмотрев на Фридмана. – Как на этого поганого ментяру замахнулся и сказал, что дашь против него показания…