В общем, в понедельник я был не в лучшей форме и чувствовал себя как студент на экзамене по нелюбимому предмету: материала не знаю, шпор нет, да и пользоваться ими я не умею. Ничего лучше не придумав, я с самого утра, оседлав «Волны» (которые я запасливо заприметил у нее на столе еще в пятницу) как завзятый серфингист, разразился пространной тирадой о модернизме. Плавно поднырнул под Вирджинию, дернул за ногу Джойса, боднул Пруста. Поток моего сознания не произвел никакого эффекта, если не считать того, что Женька уставился на меня, как на буйно помешанного, а Ольга Петровна предложила принять «что-нибудь от головы». Жужа молчала. Что ж, не беда, весело подумал я и завел шарманку про музыкальность и полет мысли, про стихотворения в прозе, про то, что никто не боится Вирджинии Вулф... Тот же результат. Я много еще порол чепухи в тот день и в последующие дни и недели. Хватаясь за все подряд, я коршуном кружил вокруг Жужи. В обед она уходила, прихватив яблоко (огромное, глянцевито-зеленое) и книжку, название которой я остервенело высматривал из своего укрытия. Помню «Море, Море», «На маяк», «Попугай Флобера», «Море-океан». Вся эта соленая полифония с ярким салатовым пятном посредине не проясняла картины. Я нахваливал маринистов и биографа-зоофила, на следующий день как следует их утюжил, но все без толку.
   Если бы этот термин был применим к не размыкающему уст молчуну, я бы сказал, что она была еще и необыкновенно скрытной. Ничего, кроме имени, о ней не было известно. Даже свой жужжащий ник она объяснять не спешила («Зовите меня Жужа. Так все меня называют»); не исключено, что и Земфира, и собачка из «Золотого кольца» – простой обман зрения, визионерский фокус для любопытствующих. Кущ многозначительно отмалчивался, но знал разве что паспортные данные, то есть не знал ровным счетом ничего, и скорее был введен в заблуждение, ибо паспортный человек – это не человек, а пшик. Даже Улитка – всем пронырам проныра – хоть и набивался всеми силами ей в друзья, но знал не больше, чем остальные. Ее рабочее место разительно отличалось от милых обжитых уголков остальных сотрудников. Тихая гладь стола была холодна и прозрачна, как горное озеро. Только изредка, скорее по недосмотру, чем из желания добавить жизни в эту картину, на озере появлялись островки книжек, но и они исчезали, оставляя дымчатые круги на воде. Она была вежлива, с рабочими обязанностями справлялась, да и делать в нашем выгребном коробке было по большому счету нечего: мы литрами хлестали кофе – на этом вся польза от «дружного молодого коллектива» исчерпывалась. Впрочем, Жужа таки что-то делала, выдумывая себе работу (был даже забавный инцидент по этому поводу, когда Кущ, решив в кои-то веки о чем-нибудь распорядиться, обнаружил, что все, на что хватает его фантазии, уже выполнено).
   Как еще познают чужую душу? Ее глаза я видел только однажды, случайно столкнувшись с Жужей в дверях, – они были муаровые, голубовато-зеленые, с вкраплением оранжевого и черного ближе к зрачку (дикое сочетание). Одевалась она своеобразно – эта деталь была, пожалуй, разговорчивее всех остальных. Она носила огромные, очень яркие бусы и браслеты, ее полосатые серьги размером чуть ли не со страусиное яйцо тяжело бряцали при ходьбе, но все вместе эти предметы составляли такой гармоничный тандем, что назвать его вульгарным или вызывающим – значит погрешить против истины. Она была родом из народных сказок: цветастое чудо-юдо в этническом наряде.
   Выследить ее (я опустился даже до этого) не представлялось возможным. Наша винтовая лестница, похожая сверху на затейливое ухо декоративного морского существа, бесконечно закручиваясь, ловила ее в этой бесконечности и прятала. Скользящая вниз по лабиринту маленькая светлая ладонь стала символом моего бессилия перед судьбой, портретом, который я за неимением лучшего в пустующую рамку поместил.
   Только однажды я чудом выследил ее в парке: она сидела на пенечке, маленькая, как гном, с сосредоточенностью гнома читала книгу и рассеянно тискала яблоко в крохотной ладони. Тут бы мне и загадать желание, или украсть ее башмак, или прочесть молитву, или что там еще вытворяют в подобных случаях благовоспитанные обыватели, а не дергать ее за волшебный колпак, как по невежеству сделал я (сказки, читайте сказки, дамы и господа!). Я грубо разрушил ее волшебное уединение, навис над пеньком и попытался, как выражаются политики, знающие в актерстве толк, «наладить диалог», сведя его, по тому же примеру, к пространному монологу. Захлопнув книгу, Жужа смотрела исподлобья и отмалчивалась. Невозможно было к ней подступиться, вытянуть из грезы, втянуть в разговор, и только задав прямой, настойчивый вопрос в лоб, можно было получить такой же в лоб ответ. «Нет», «да», в лучшем случае «не знаю» – все, что я сумел из нее вытащить ценой неимоверного напряжения всех мускулов лица и мозга.
   Через некоторое время я решил, подобно светлым умам математики, пойти от противного. И снова провал: я честил Мердок, поливал грязью Гогена, который был у нее на рабочем столе, сделал пару выпадов в сторону вегетарианцев, любителей панк-рока, напомнил даже о Вите Саквилл-Вест, но все без толку. Мед, деготь – все ей было безразлично. Что же касается интересующей меня темы, то ее острые углы я обходил боязливым молчанием.
   Выдохся я примерно через месяц. Какого черта? Что эта малявка о себе возомнила? На смену прежней флегматичной сонливости пришла раздражительность. Нервы мои звенели – оттачивавший на мне свое остроумие многоликий библиотекарь (домашние концерты продолжались) натянул их до предела. Все это, разумеется, не оправдывает того, что я, вконец обессилев, натворил.
   Несмотря на то что, казалось бы, ничего особенно страшного я не совершил, во мне до сих пор тлеет неприятное ощущение гнусности и подлости произошедшего. Помню (да, да, помню), был тихий дождливый день, мокрые деревья всхлипывали и роняли крупные слезы друг другу на плечи. Клочковатые сумерки в комнате были по-новому серыми, с благородными полутонами и пыльными складками по углам. Благодаря зловредным плутням небес все мы в этот день были не в настроении и, словно в отместку друг другу, в знак непостижимого, метафизического какого-то протеста, электрический свет не зажигали. Тишина стояла оглушительная, даже Женька помалкивал. Я вышел позвонить (дома томились кое-какие Полинины вещи, неприятно мозолящие глаз), а когда вернулся, застал оживленную беседу – и между кем! – между Жужей и ввалившимся по какой-то своей надобности Кущем. Разговор шел о Гогене, чьи таитянки заинтересовали не обременяющего себя пустыми знаниями начальника. Жужа что-то твердила ему о бирже, о Полинезии, о Техуре, а он глубокомысленно таращил глаза. Ольга Петровна подбрасывала редкие реплики, Улитка очень хотел, но не мог подпрячься. Все это было неслыханно. Я почувствовал себя обманутым, обойденным. Они, оказывается, преспокойно себе живут, и болтают, и весело проводят время за моей спиной. Больше всего разозлило меня Жужино в этом участие.
   Звенящие нервы сделали меня язвительным (злым я был от природы). Я начал с какого-то до жути глупого и не очень идущего к делу вопроса об импрессионистах, а дальше уже не мог остановиться. Помню застывшее Жужино лицо и озадаченное рыльце Куща. Ольга Петровна с Женькой тоже выглядели удивленными. Я высекал искры и клацал зубами так, точно собирался съесть своих слушателей со всеми потрохами, и случись неподалеку аборигены, что так славно пообедали Куком, они бы аплодировали стоя. Я сам себе удивлялся, и да – упивался сам собою, эта привычка у меня крови, такое не вытравляется ни пятилетним молчанием, ни слабоумной аскезой. Я худо-бедно разбираюсь в живописи, и для начала прочел им о бывшем биржевом маклере небольшую лекцию, уснастив ее прозрачными намеками на невежество всяких падких на сенсации дилентантов, которые не удосужились даже увидеть работы гения вживую. Слово за слово, не забывая напирать на дилетантство всяких-прочих, я перескочил на литературу, вынес и там свой вердикт (тут много было о пошлости, аморфности коматозных масс), а затем плавно скатился к вещам более материальным и не гнушался уже ничем ради красного словца.
   Злость моя выдохлась минуте на двадцатой. Никто мне не перечил, не разражался в ответ потоком язвительного самолюбования. Жужино лицо оставалось непроницаемым. Мне это было внове, вовсе не такой реакции я ожидал: мне хотелось крика, гвалта, жестокого побоища – я алкал крови. Но все молчали. И тогда, в кругу руин, кроваво-красным солнцем я закатился и умолк. Не снимая маски, Жужа впервые по-настоящему ко мне обратилась:
   – Прекрасно. Только непонятно, к чему все это было сказано. Надеюсь, теперь тебе полегчало.
   Кущ, смущенно покашливая, откланялся. Ольга Петровна с Улиткой, словно зрители, насладившись устроенной мною оперой-буфф, вернулись на свои места. Жужа, избегая моего молящего о пощаде взгляда, тоже затарабанила по клавишам.
   После я предпринял несколько неуклюжих попыток извиниться, но все они провалились. Последняя попытка покаяться – два очень самовлюбленных (как я сейчас понимаю) письма – поставила жирную точку в этом деле. Мои эпистолярные изыски напоролись на оглушительный, но справедливый во многом ответ. Казалось бы – все кончено, но тут, как всегда бывает в таких историях, случился цирк.

Восемь с половиной

   Вот так я и оказалась в автобусе, который разорвал меня в клочья.
Фрида Кало

   Говорят, будто дуракам хорошо живется. Враки. По крайней мере, тем из них, кто сознает свою глупость, живется несладко. Это я вам как дура заявляю.
   Сижу я в углу, у самого окна, и взгляд каждого вошедшего вольно или невольно в меня упирается. Ощущения от этого смешанные, гнусаво-грустные, как у выставленного на всеобщее осмеяние преступника. Впрочем, из окна открывается чудный вид на окрестности (что небезопасно, учитывая мое нездоровое пристрастие к окнам): багряные верхушки каштанов старого парка и дряхлая, вросшая в землю пятиэтажка. На балконах время от времени показываются хозяева – такие же старые, как дом, в котором они живут, и такие же антикварно-хрупкие. В этой части города вообще очень много стариков, больше, чем я видела за всю свою жизнь.
   Что же, коллекция раритетов вовсе недурна. На первом живет тщедушная старушонка лет восьмидесяти со своей сиделкой. Она появляется на балконе пару раз в неделю, около половины третьего. Крутобедрая Валькирия с грохотом выкатывает коляску со старушкой, туго спеленатой в плед (чтобы не сбежала?), на балкон. Немного повозившись и покричав на беззащитный сверток в коляске, тюремщица растворяется в сумрачной комнате. Похоже, что этими редкими променадами пребывание ее подопечной на воздухе и ограничивается. Ее вывозят в свет, как раньше вывозили юных барышень на балы. Старушка, выпростав правую руку из пледа, осторожно извлекает на свет божий левую, безжизненную, сухонькую, и, задумчиво ее поглаживая, с усердием школьника, заучивающего наизусть непонятную теорему, дышит воздухом – отрабатывает затраченные на нее усилия. Присмотревшись, я решила, что она вполне подходит на роль Марсенды. Минут через пять Марсенда засыпает, и спит, как правило, до тех самых пор, пока около пяти не спускается с небес, вихляя бедрами, белогривая богатырша и не затаскивает ее обратно в сизый склеп квартиры. Там она пичкает свою жертву сероватой кашицей с привкусом лекарств, пафосно именуемой диетической пищей, мыльными операми и злобными придирками. На днях, когда белобрысая за что-то ей выговаривала, Марсенда мучительно скривилась, и я заметила, что левая часть ее лица тоже неподвижна.
   Этажом выше живет старик. Бывший морской волк, решила я. Его тощую фигуру в засаленном сером плаще нараспашку я вижу практически каждый день. Когда он меряет шагами узкую лохань балкона, в нем чувствуется необычайная для таких лет жизненная энергия. Иногда старик просто стоит и курит, выпуская сизовато-серые колечки дыма, а в разрезе расстегнутого плаща виднеется желтоватая майка и потертые, выдутые на коленях синие спортивные штаны; но чаще всего он сидит на раскладном рыбацком стуле и читает газету. Густая его шевелюра похожа на белую пряжу. В дождливую погоду он нахлобучивает круглую, мышиную, в тон плащу, шляпу и совершенно сливается с серебристой завесой дождя. Несмотря на внешнюю обветшалость, на человека опустившегося он не похож совершенно. Скорее на впавшего в нищету рафинированного аристократа. Чудаковатый, скорбный, надтреснутый отшельник. Я его называю Человеком дождя.
   На третьем этаже живет бородатый толстяк, абсолютная противоположность флегматичному волку-одиночке внизу. Это плешивый коротышка с занятным брюшком, суетливый, порывистый, вертлявый весельчак. Время от времени он, смешно вытянув короткую шею, обменивается парой фраз с Человеком дождя. Вообще, эта парочка жутко напоминает доблестного идальго с его простоватым оруженосцем. У толстяка, как у любого уважающего себя Санчо, есть семья: однажды я видела на его балконе молодого человека и маленькую девочку. Санчо обычно тоже читает газеты или дремлет над книжкой. Но в дождливую погоду в его шарообразной фигуре, несмотря на кажущуюся беззаботность, тоже проступает едва заметная, моросящая печаль. Если его друг – это почерневший от времени серебряный чайник, то Санчо – старая сахарница с отбитыми ручками.
   На четвертом обитает настоящая Фрекен Бок. Всегда занята домашними делами, всегда серьезна, аккуратна и собранна. На балконе ее грушевидная фигура появляется исключительно для того, чтобы обстоятельно и неторопливо развесить выстиранное постельное белье или выбить пыль из дырявого коврика. Так и вижу, как она фанатично полирует мебель и до блеска натирает полы, как хмурится непрошеным гостям, как включает радио, заводит часы, переставляет тарелки и кастрюли на образцовых полках, лишь бы не слышать, лишь бы не знать, что вокруг – тишина.
   Ее соседки справа – три сестры, старые девы, сказал бы кто-то, пестрые и неунывающие хохотушки, говорю вам я. Когда они все вместе собираются на балконе, пространство вокруг них звенит и приплясывает. Они очень похожи: жесты ужимки, смех, манера вскидывать голову. За долгие годы совместного житья они срослись, как сиамские близнецы. Говорят, Вселенная расширяется. То есть, я бы сказала, дышит: делает глубокий вдох и, наполнив легкие, растет, раздувается, как воздушный шар. И еще, мне кажется, – она смеется. Смеется и в минуты радости растет. И если все это так, а все это так, то громкое трио на четвертом делает далекие галактики еще более далекими. Вселенная смеется, и они удаляются от нас с удвоенной скоростью.
   Пятый этаж – мой фаворит. Здешняя обитательница, сухонькая невысокая старушка с фарфоровым птичьим личиком, очень похожа на мисс Марпл. Она появляется на балконе каждый день около десяти и сидит там до моего обеденного перерыва. Обычно она вяжет, ловко орудуя солнечными бликами на спицах: крошечная шапка-перчатка-шарф вспыхивает золотой паутинкой, и кажется, что еще немного – и улетит. Жаль, как только может быть жаль из тени глядящему на свет, что никогда не увижу вблизи, не прикоснусь к этой солнечной пряже. Притомившись, она откладывает карманное солнце в сторону и крошит над карнизом специально заготовленную булочку, а пока местные голуби завтракают, поглядывает вниз на прохожих. Иногда мне кажется, что я слышу, как она мурлычет веселую песенку или ведет неторопливую, как вязание у нее на коленях, беседу с голубями. На стене за ее спиной болтается коса золотистого лука и яблоки в сетке. Около часу она собирает свое вязание, отрезает огромными ножницами луковицу от косы, выбирает пару сморщенных яблок из сетки и скрывается за цветастыми занавесками. Яблоки она, конечно, печет в видавшей виды духовке, добавив немного воды и сахару, или, очистив от кожуры, трет на мелкой терке. Но печеные она любит больше. А лук она режет, мелко-мелко, и поливает подсолнечным маслом. Если оно, конечно, есть. Во второй половине дня она, скорее всего, гуляет в местном парке. Кормит неряшливых птиц и светлым, с миллионом солнц внутри взглядом провожает бегущую из школы ребятню. А в четыре пятьдесят, точно по расписанию, снова показывается на балконе и, поплотнее закутавшись в синюю кофту (солнце – на другой стороне улицы), пишет, пишет, пишет... Старушка эта непростая, и, встреться мы однажды, я о многом бы ее порасспросила.
   А вечером, в конце рабочего дня, когда я выключаю комп и натягиваю куртку, все окна, с первого по пятый этаж, наливаются призрачно-синим светом – старики, каждый в своей келье, смотрят новости. О чем они думают, что вспоминают, чем живут? Сморщенное яблоко, усохшая полоска солнца на балконе, истрепанный томик с лепестками и травинками между страниц – вот и весь сухой остаток? Это что же, и я так буду? Невозможно. Немыслимо.
   Мне нравится стоять в темноте, в синих чернилах, в мягкой поволоке, где все дрожит, мерцает, клонится вниз, катится слезой; мне нравится стоять в темноте, здесь нет колтунов, спутанных нитей, ржавых, илом заросших, никому не нужных фраз, трафаретных мыслей, трафаретных жизней; мне нравится стоять в темноте, здесь любишь свое одиночество – острое, на кончике ножа, свою обособленность – с кем бы ты ни был, хрупкость всего на свете – цок, и разбито; мне нравится стоять в темноте, она согревает, смазывает, дует на веки. Во тьме, в торжественной, уютной синеве, где тени набегают, как волны на заброшенный берег, сам мир, как полная всякой всячины раковина, звучит сильнее и чище, играет перламутром, притягивая голубей и заблудшие души случайных соглядатаев в пустых комнатах, у окна.

Они все смеялись

   Я куплю цветы сама.
Кларисса Дэллоуэй

   Как многие уже догадались, все началось с того, что мне просто захотелось постоять под часами «Гранд Отеля» так, чтобы обе стрелки сдвоенным жирным пальцем указывали на меня. В нашем городе часов великое множество, задавшись целью, можно выбирать годами, под какими стрелками скоротать время, но вышло так, что именно эти – мои любимые. Тридцатого сентября две тысячи шестого года в восемнадцать часов двадцать одну минуту и три секунды, через девяносто шесть лет и одиннадцать месяцев после того, как Владимир Николаевич Хренников, маргинал и неисправимый мечтатель, бережно, со слезами на глазах опустил в фундамент будущего «украинского дома» серебряную пластинку с проникновенной надписью, светофор на углу Проспекта и Короленко заиграл зеленым, и я пересек дорогу. Оказавшись по ту сторону, я понял, что бордовый козырек над входом совершенно выпал у меня из головы. Стоя под часами, я не буду видеть вожделенных стрелок. Поразмыслив немного, я пришел к заключению, что это даже к лучшему: от настоящих часов четырнадцатого года все равно ничего не осталось. Я посмотрел вверх – было двадцать семь минут седьмого – и шагнул под козырек. Портье, бледный молодой человек с пустыми глазами, укрывшись от холода и неприятных мыслей за стеклянной дверью, равнодушно разглядывал красную дорожку и мои неуместные ботинки на ней. В его облике не было ничего мало-мальски снобистского, напыщенного или, на худой конец, назидательного, ничего от архаической, навязшей на зубах овсянки-сэр, и, если бы не форма, его можно было бы принять за скучающего эксцентричного постояльца. И очнись он сейчас от своих грез, мутноватое стекло показало бы ему довольно странного человека, с беспокойством поглядывающего на наручные часы. Когда они, предварительно настроенные на хренниковскую волну, наконец показали половину, я поднял голову и закрыл глаза.
   Усталые голоса машин, чечетка трамвайных каблуков по рельсам, глухие вздохи торопливых шагов по Проспекту, дыхание молодого человека за стеклом – все сливалось, подгоняемое стрелками часов, в одну мощную полифоническую волну. Голоса, множество голосов, на все лады распевающих нехитрую песенку, хрустальным куполом смыкались над моей головой. Жаль только, что среди всех этих насвистываний и мычаний мне никогда не удавалось различить собственный голос. Да и кому это под силу? Кто, услышав собственный говорок в телефонной трубке или повстречав какого-то придурка у витрины, признает в нем себя? Человек не любит правды. Из того, что он создает, выживает самое лживое. Во все времена выживает ложь. Живут зеркала. А ведь они лгут – сам видел. Ну, признайтесь, ведь замечали же вы, как этот чудик в зеркале нет-нет, да и выкинет коленце? Нет-нет, да и отстанет или поспешит? А эта буффонада, мол, не знаю я, где право, где лево, и знать не хочу. Каково? Ложь во весь голос о себе заявляет. Лжи, в отличие от правды, нечего скрывать. Духовная жизнь, поток сознания, энергия мысли – чушь! Мое собственное тело, эта бренная, приземленная оболочка, которой нужно есть, спать и испражняться, гораздо мне ближе, чем это чертово сознание, которое только и делает, что говорит, бормочет, завирается, выстреливает мыслями, как вишневыми косточками. Паршивая изба-говорильня. И какой тогда голос? Чей голос? Где, кого искать? Того самого, что так усердно, даже сейчас, вязнет, проговаривает все эти буквы, точно пережевывает? А ведь все это давным-давно сказано: быстрее, правдивее, где-то глубоко, кем-то глубоким – не его, не этой говорильни устами. Все лгут – слова, мысли, зеркала. Может быть, «правда» – это только слово, которое слишком много на себя берет. Что ж, со временем я, скорее всего, смирюсь с тем, что, как бы я ни звучал, колокольчиком или набатом, мелодию эту я не услышу. Так морская раковина, которую прижимаешь к уху с замиранием сердца, никогда не узнает о симфонии волн, в ней заключенной. Господи, кем бы ты ни был, до чего же обрыдло искать тебя в самом себе!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента