II
   Пора было уже и мне собираться домой, а собираясь покинуть чужую сторону, чтобы возвратиться на родину, я невольно раздумывал и о родине, и о чужой стороне, и о "старшем брате", и о младшем. "Вот теперь, - думалось мне, - на дворе стоит ноябрь, даже конец ноября, а этот младший брат живет в тепле и приволье: "припадок" зимы, случившийся в октябре и продолжавшийся несколько дней, прошел; теперь, в конце ноября, с 11 часов утра, смело отворяйте окна, и комната будет тепла от настоящего солнца, а не от дров. Теплый туман дымится по горам и рекам, теплый дождь мочит рыхлую, жирную землю... А старший брат, живущий, положим, в Петербурге, стоит теперь замерзлый, обледенелый: замерзли пятиэтажные дома, замерзли сверху донизу; снаружи замерзли водосточные трубы, внутри в стенах замерзли водопроводы; отвернешь кран - и из него несет 40-градусным морозом, гриппом...
   Замерзли двери, окна; замерзли, обледенели бороды, носы; птицы валяются мертвыми в еловых и сосновых лесах...
   А эта еловая или сосновая зелень, или, вернее, зелень, сделанная из елового и соснового дерева, - зелень на зиму и лето одна и та же (напасешься ли разнообразной и настоящей зелени на десятки тысяч верст, от Петербурга до Камчатки?)... Ух, как жутко жить старшему брату - ог одного только климата! Не будь искусственных приспособлений, старшему брату, пожалуй, даже и жить бы нельзя было совершенно; младший растет на настоящем солнце, наш - на банном пару, дровяном тепле, на водке, которую также пьют "для тепла", - словом, разводится так же искусственно, как искусственно разводятся цыпляты, рыба и т. д.; помощью привозного образования - развивается его ум, мозг, которые без этого не много бы взяли, взирая и лето и зиму на сделанную из елового дерева зелень и мерзлых ворон... Иной раз, раздумавшись об этом предмете, невольно приходишь к мысли, что "весь старший брат"
   просто выдуман, искусственно разведен для уплаты иностранным банкирам процентов по займам... Конечно, такие мысли нельзя считать здравыми, но они приходят под впечатлением тех вообще довольно жутких условий, в которых живет старший брат и которые представляются здесь, в земле брата младшего, еще более жуткими.,. Уж одно то, что младший брат может быть ленивым, может не спешить, может думать об удовольствиях жизни, может прихотничать и франтить (полушубок у него расшит разноцветными узорами) уж одно это как не похоже на старшего брата, у которого постоянный недохват, недоимки выше головы, который постоянно виноват, постоянно в работе, постоянно "гонит" куда-то, который не только не имеет возможности отдыхать или лениться, но, напротив, почти зауряд обязан совершать подвиги, требующие сил и энергии, немыслимых для обыкновенного, не искусственно приготовленного человека... Младший брат, сытый и с ленцой, не спеша плетется на сытых волах, в "свою" светлую, полную довольства "кучу"... Старший "гонит" от "кучи", по чужой надобности, гонит не евши, гонит на некормленной лошади, а иногда умеет тысячи верст ехать на одном кнуте... Кто не слыхал этого выражения: "всю дорогу, братец ты мой, на одном кнуте ехал!" Это значит, что для выполнения надлежащим образом упомянутой езды необходима была какая-то сверхъестественная, могущественная сила - кнут, так как естественных сил ни в людях, ни в животных, участвовавших в езде, не хватало; они были ничтожны и, только благодаря кнуту, - вытянулись в струну, напряглись до сверхъестественной силы и вынесли [Один русский "народный" балет, "Конек-Горбунок", весь построен на необычных свойствах кнута. Здесь волшебная палочка обыкновенных иностранных балетов заменена кнутом, который в течение 5 действий лупит всех и вся и достигает изумительных результатов.
   (Примеч. Г. И. Успенского.)].
   Ввиду обилия вот таких-то мелочных черт в характерах и нравах двух братьев, черт, свидетельствующих о значительной между этими братьями разнице решительно во во всем, кроме общей для обоих потребности освободиться от подчинения западноевропейскому ходу жизни, - причем младший брат отлично знает это подчинение, а старший, хоть кряхтит от убытка, но откуда он идет не знает, а полагает только, что виноват тут волостной старшина или пьяница-прохвост писарь, - ввиду вот этой-то сложности явлений, обнаруженных сербским делом, размышления мои невольно опять приводили к вопросу о том, каковы-то "мы"
   были во всей этой теперь уже окончившейся истории.
   Несколько лет тому назад, если помнят читатели, на Васильевском Острове, в Петербурге, было обнаружено варварское дело. Какая-то женщина, из личных расчетов, заперла другую женщину в темную комнату и продержала ее в ней целых пятнадцать лет. Только через пятнадцать лет кто-то совершенно случайно узнал об этом заживо погребенном человеке - и двери тюрьмы были открыты; заточенная женщина найдена была в ужасном положении; в грязи, одичалая, почти превратившаяся в скота... Я прошу читателя воспроизвести только впечатление, которое могла бы произвести на него эта женщина, если бы он сам увидал ее... Ну, так вот такое же впечатление произвел "средний"
   русский человек, хлынувший нынешним летом за границу...
   Повторяю еще раз, я прошу помнить только впечатление, производимое человеком, отвыкшим жить на белом свете, разучившимся жить, не говоря о причинах, которые отучили его от жизни - одичать можно и от страшного труда и от утомительнейшего бездействия, как одичала заточенная. Так вот именно, благодаря такой-то "одичалости", мне казалось, что большинство простонародных, да и благородных, добровольцев, попав в чужую сторону, например, в Австрию, были как будто сконфужены за себя, как был бы сконфужен обыватель мансарды, неожиданно перенесенный в бальную залу. Он ничуть не хуже этих расфранченных танцоров и тузов; он знает хорошо, что он умней, даровитей большинства их, но он будет все-таки растерян, так как у него нет каких-то пустяков для того, чтобы, не насмешив общество, дать заметить всем свои неотъемлемые достоинства: у него нет манер, у него худы сапоги, плох костюм, у него нет привычки говорить светским языком, а тот, на котором он привык изъясняться, никому непонятен и смешон; наконец, он нервно расстроен до того, что и притворяться-то человеком, знающим себе цену, не может; он не выдержит пяти минут того пустого разговора, который светский человек ведет целые часы, потому что ему противно, глупо; в конце концов такой человек вместе с полным презрением к "пустоголовым франтам", берущим внешностью, которая ровно ничего не значит, которую он, очень умный бедняк, мог бы легко приобресть, если б не был бедняк, - в конце концов такой действительно умный, действительно в сто раз более правдивый, честный человек - все-таки будет чувствовать, что он подавлен прочностью самодовольства этих глупцов, самодовольства, не подлежащего для них ни малейшему сомнению.
   Вот подобное-то ощущение, как кажется, испытывало зэ границей громадное большинство русских добровольцев.
   Они были сконфужены прочностью заграничного человека, его достоинством, его уменьем жить; были сконфужены, как дети, как ребенок, которому не подарили таких же фольговых часов, какие подарили его приятелю-ребенку. Значительный процент ссор между добровольцами во время дороги можно положительно приписать этому неловкому ощущению человека без манер, попавшему в общество с манерами; по крайней мере количество людей между простым народом, особенно нападавших на людей, не умевших себя вести, было... да прямо можно сказать, что каждый нападал на каждого за то, что тот пьянствует и скверно себя держит.
   - Срамят, чисто-начисто срамят партию! - душевно убиваясь говорит старшой. - Нешто это Россия? Ведь в ведомостях пишут, пьяная твоя морда!.. Вот наказал господь!.. Двадцать лет отслужил богу и государю, честно, благородно, а тут че знаю, за что наказал господь батюшка, - в старшины к эфтим мошенникам выбрали... Спи!
   Сейчас спи! - ревет он на какого-нибудь мечущегося на нетвердых ногах по пароходной палубе добровольца. - Сейчас, приказываю тебе - ложись!.. Срамники этакие!.. Не хочешь?.. Погоди, я пойду графу доложу... Что это за наказание! Тьфу!..
   И торопливо идет с палубы вниз, а здесь - буфет, где прежде, нежели попасть к графу, старшой, разгневанный поведением своих подчиненных, выпивает рюмочку, непременно, конечно, обругав немца за то, что немец долго ничего не понимал из русских разговоров и требований водки на русском языке.
   - Шнапу! рюмочку .. аль ты оглох? Им хоть говори, хоть нет!..
   Явись граф или каким другим образом титулованный начальник партии, все начинают жаловаться друг на друга.
   - Ваше сиятельство! Позвольте вам сказать... Как он смеет? Я стрелок., вот у меня ордена-то!
   - Какой ты (такой-сякой) стрелок! - прерывает другой, ожесточенный голос, - ежели ты мараешь свою честь на чужой стороне?.. У тебя, у дурака, должон быть крест во лбу, а ты пакостничаешь в чужой земле!
   - Сам ты, старая ворона, нализался вперед всех.
   Погляди-ко вон на тебя-то как пялят глаза, на пугалу...
   Явившийся разобрать дело начальник партии, если он не брал горлом (горлом-то брать стыдно перед иностранцами), непременно должен был уйти, ничего не добившись.
   В продолжение дороги все пережаловались друг другу, друг на друга; я, человек посторонний, и то переслушал этих жалоб бесчисленное множество; всякому было противно неуменье вести себя не только в других, но и в себе, и всякий поэтому хотел убедить кого-нибудь, что -он вовсе не похож на этого пьяницу; всякий норовил доказать, что он, хоть и выпил ("Отчего не выпить для тепла, да ведь и то сказать: голову отдаем - авось можно?"), но что он не кто-нибудь, и лезет непременно за орденами в карман...
   Убедившись в том, что ни от начальника партии, ни от посторонних, ни, наконец, от самих себя нельзя добиться никакого результата, положительно все стали объяснять дело тем, что "некому жаловаться...".
   - Нешто это Россия? Кому тут жаловаться будешь?..
   Это не Россия, жаловаться тут некому... Нет! кабы жаловаться было кому, так я б тебе показал... в чем она ходит!
   А иные, самые благообразные, просто сновали по палубе и в виду широкого Дуная, как бы в отчаянии, расставляли руки и говорили:
   - Вся причина - некому жаловаться, ничего не поделаешь!
   Но если бы, на счастье, и было в чужой земле что-нибудь такое, что могло бы воскресить вдали от родины представление о бараньем роге и о прочем в этим же роде, то и тогда едва ли бы доброволец наш мог бы вести себя какнибудь иначе, то есть без постоянного питья вина и рому (некоторые умели пропить по 15 рублей в полторы суток от Пешта до Белграда, пропить буквально, не принимая пищи, как говорится, и "маковой росинки" в течение этих полутора суток), так как иначе нечем ему былр занять себя; проводить время он не умел, так как никогда даже не знал, что это такое если не пьянство в кабаке или у Бореля - все равно. Ведь вот тут же ехали прусские солдаты, ехали также волонтерами в Сербию, также готовы были умирать - а сумели о чем-то проговорить друг с другом полтора дня и две ночи (спать было невозможно за теснотою); а у наших, оказалось, не о чем разговаривать: все разговоры свои они оставили дома. Оставили дома мы ропот на свою горькую участь, на несправедливость батальонного командира, ропот против жены, против тещи; оставили дома всего Островского, всего Решетникова - и нету ничего другого, хоть шаром покати! Человеку так пусто, так дико и так одиноко, что он тащит вам, постороннему человеку, свои ордена, говорит: "ведь я не кто-нибудь...
   я кавалер" - чувствуя, что так просто он ничто, и никто его знать не хочет... Ордена вытаскивали после двух-трех слов первого знакомства положительно все, у кого только они были. Всякий объявлял, что это он только так, потому что за границей, в штатском, а в сущности вы, пожалуйста, не пренебрегайте им, он капитан... О Сербии, об общем, кажется, деле почти не было разговоров (только под конец пути зашел разговор о славянском деле, и то потому, что на пароход сел серб, ехавший в Белград окольным путем из Болгарии с важными поручениями, и сам завел оживленную речь в общем смысле). Всякий был изломан и ныл про себя, чувствуя себя чужим среди иностранцев, которые (это обижало бессознательно) - также люди, да не те... Вот хоть мадьяры, простые мужики, целую ночь хором пели, да как пели, артистически; наших забрало за ретивое: "давай, ребята, нашу!"... Чуть не все сразу затянули "Вниз по матушке", и оказалось, что никто не знает песни не только до конца, а даже с пятой строки, то есть по окончании первого куплета, уж никто не знает, как дальше. Не в музыкальных школах спевались мадьярские мужики, спевались они, надо думать, в деревне; и наши тоже родились и жили в деревне, но, очевидно, некогда им было спеваться, заниматься пустяками, досуга не было... И затянули-то они кто в лес, кто по дрова... "Погоди, я им завинчу штучку!" - подзадоренный неудачей "своих" проговорил какой-то, по-видимому, бывший военный писарь и, проворно стащив с плеч одеяло, которым наградило его славянское общество, крякнул и затянул:
   В пол-денный жар в овраги на Капказ-зи В груди моей с винцом дымилась кровь.
   Но и этот на втором куплете осекся, а уж врал - не приведи бог!
   - Ах, забыл, как дальше-то... Погоди!.. - Писарь вновь было начал сначала, но его перебил громадного роста мещанин, необычайно вертлявый, бывший сыщиком, драгуном и монахом и оказавшийся впоследствии плутом...
   - Будет тебе нищего-то через каменный мост тащить!
   Ты погляди-ко, как я их, немцев-то, сразу разодолжу...
   У нас - по-русски, живо!
   И повернувшись на каблуках, он довольно-таки бесцеремонно влез в самую середину мадьярского хора и, вопреки всяким смыслам, начал кричать кукареку... Мадьяры продолжали петь, не обращая внимания, думая, должно быть, что чудак опомнится, увидит, что мешает, и уйдет, - ничуть: чудак орал петухом и представлял всей своей фигурой поднимающегося на цыпочки и вытягивающего шею петуха. Мадьяры замолкли. Некоторые из наших - далеко, впрочем, не все - смеялись, а мещанин-петух также молчал и ждал. Мадьяры опять запели. Мещанин тотчас же опять заорал. Кончилось тем, что один из певцов, как бешеный, подскочил к нашему артисту и обругал его самым громогласным образом; наш мгновенно схватил его "за бочка", как "друга-приятеля", но венгерец весьма энергически отстранил его от себя. Хихикая, с ужимками и обезьяньими изворотами наш таки убрался. Немедленно принялись его ругать за неприличие, и так, ругаясь, все вместе пошли в буфет.
   Выручил всех солдат.
   - Эх, вы! - сказал он, - певчие! Ну-ко - нашу солдатскую! - И, притоптывая каблучками и повертывая согнутые фертом руки, пропел какую-то песню, в которой слышалось беспрестанно:
   Полковые командирчики,
   Батальйонные начальнички,
   И батальйонные начальнички,
   Штаб-и обер-офицеркки!
   С точностью не могу припомнить слов песни, но помню положительно, что, кроме какой-то радости от обилия начальства, выраженной музыкой песни, в ней было одно только перечисление разных наименований этого начальства, даже жен и деток господ начальников.
   - Вот как у нас! - окончив песню (эта песня была допета до конца), гаркнул солдат и, конечно, последовал в буфет.
   По пути из Семендрии в Белград, как я уже писал ранее, мне удалось слышать "Вниз по матушке по Волге", пропетую чудовскими певчими. Что за слова чудесные, что за дивная музыка, но зато ведь чего и стоит чудовский хор московским купцам, но зато ведь и слушают их только за деньги. А так, в толпе, забываются и слова и музыка народных песен.
   Так-то вот и скучно было русскому человеку на чужой стороне, скучно было ему потому, что и веселиться он не умеет, окроме как пить, к приятельству он не привык, окроме что тоже в пьяном виде, и живет он в лачужках, а не в таких деревнях-картинках, и разговаривать-то ему не о чем, окроме как жаловаться да искать места: нет ли где местечка, где можно было хорошенько пожаловаться на вольного человека? Не зная, чем взять перед немцами, один из наших (конечно, в пьяном виде) съел, напоказ своей удали, целую солонку с красным кайенским перцем и, обжигая рот каждым глотком, приговаривал (действительно, не моргнув глазом, не поморщившись):
   - Вот как у нас... У нас нешто такой перец-то?.. Это разве перец?..
   - Али съел?
   - А то что же! Эй, ты, дай еще фляшу шнапу!
   III
   Унылую эту картину позвольте заключить следующим отрывком из одного дневника.
   "... А какие есть из них (из добровольцев) старые-престарые!.. По шестидесяти и более лет иным! Меня особенно заинтересовал один старик-доброволец, человек угрюмый, лет свыше пятидесяти, ничем не напоминавший солдата.
   Борода у него черная, по пояс; на голове сербская шапка, а весь остальной костюм - мужицкий, то есть мужицкий полушубок, мужицкие онучи, да сербские, тоже мужичьи, опанки. Поразило меня необыкновенно строгое и серьезное выражение лица, - куда как мало (не строгих, нет) серьезных-то, умом и мыслью, запечатленных лиц, да еще таких трезвых лиц, между нашим братом, русским добровольцем... Глянул я на его щетинистые густые брови и подумал:
   "ну, это, наверное, - настоящая Русь, беспримесная, нетесаная..."
   - Сядь-ко здесь, родимый, - заговорил старик сам: - не слыхал ли чего?.. Как пишут-то: под туречиной христианству быть, али освобождение выйдет?..
   Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.
   - Не знаю, дедушка, ничего не слыхать... Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет...
   - А как под турсчнкой оставит совет-то?
   - Оставит, пожалуй, и под туречиной.
   - А чего же христианство-то смотрит?
   Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?
   "Что же христианство-то смотрит?" - этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, - Гы, верно, не солдат, дедушка? - не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.
   - С роду в солдатах не бывал... Хрестьянин...
   - От комитета приехал?
   - Сам приехал, на свои... Не бывал в комитетах... Своих собрал деньжонок, распродался, приехал... Дорогой уж к партии пристал...
   - Бывал в сражениях?
   - Привел бог!
   - Не ранен?
   - Нет, бог миловал... Царапать, точно, царапали больно, до крови, - ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.
   - Как же так царапали-то?
   - Да так; глянь вот, только снаружи... Вот погляди.
   Он открыл плечо.
   На плече был шрам, обложенный тряпицами; потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.
   - Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны - нет, не бывало... бог миловал.
   Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами "навылет".
   - Что же ты в больнице-то не лежишь?
   - Лежал было, да бог с ней совсем... Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять ..
   страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь - только всего грудь вот расшиб; ну, а в больницах не время этим заниматься...
   - И грудь-то расшиблена?
   - Грудь-то точно, что расшиб я... Это с Дюниша бегли... Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался ., Так-то пятилпятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись - и полетел кубарем под гору... Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)... Вот в баньку бы сходить... авось отпустит.
   - В больницу иди, а не в баньку... В больнице-то, гляди, и поправишься.
   - Ну уж, чай, не справишь грудь-то... Лежал я...
   Страшно на мучения-то смотреть; нет, не пойду в другой...
   Чего там? Там и дыхать-то не свободно... Ишь тут-то каково любо... Вот Дунай-батюшка... Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то... а теперь он всегда на глазах... Дунайбатюшка - великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..
   Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.
   - Не то ты, Дунай великий, что малые реки... Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать - и стала реченька... А великая река... Глянько, эво место!
   Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.
   - Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..
   Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяпев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.
   - И народ-то - то же самое... Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее - и не вырваться ей из неволи-то... силушки-то нету у ей... Не хитро малые-то народы в неволе держать... А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые...
   Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. - "Таких стариков нет, твердо произносит он и добавляет: - то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах - уже это присочинено". Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого; не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать; русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими... и, я убежден, "даже любит", когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, "другие", мысли вдруг дадут, как говорится, "по шапке"... Я уверен, что он уж полюбил эти удары.
   Солнце садилось; Дунай весь блистал золотом, слегка начинавшим затуманиваться поднимавшимися от воды, вечерними испарениями.
   - Вот под вечер дыхать-то уж и несвободно! - прошептал старик, задыхаясь от мокроты: - не пущает в груди-то!
   Я проводил старика до казармы и, простившись, подошел к другим добровольцам, чтобы спросить - кто такой этот старик?
   - Раскольник!
   Все отозвались о нем с полнейшим уважением.
   - Больше начальника почитаем! - сказал один.
   - Вот грудь-то расшиб, - жалели другие: - расшибсято весь - грех какой... Теперь уж, знамо, никуда не годится..."
   Этим симпатичным типом добровольца-крестьянина и я закончу мои беглые и невеселые заметки.
   "Письма из Сербии". Впервые печатались в газете "С.-Петербургские ведомости" в октябре - декабре 1876 года (No 285, 291, 313, 320, 343).
   Настоящий текст печатается по изданию: Г. И. Успенский.
   Полное собрание сочинений в 14-ги т. Т. IV. М., АН СССР, 1949.