«А по выздоровлении возвращается к „статус-кво антэ“?» – допытывался Бронзов.
   Эксперты пожимали плечами. «Крайне редко…» – отвечал один. «Бывает, но обычно с заметными изменениями», – утверждал второй.
   Надо сразу сказать, что все то, о чем говорится в письме, содержится – только, так сказать, в сжатом виде – в парусиновом блокноте.
   «Светочка, дочка!
   Только ты сможешь понять меня. Я расскажу тебе все, как… Нет, я не рискую написать: «как было». Как мне кажется, что оно было…
   Землетрясение случилось в ночь на двадцать четвертое, а потом хлынул дождь. Ты таких не видывала: воздуха не оставалось, была сплошная вода. Хина мне уже не помогала.
   Закутавшись в три одеяла, я дрожал под перекосившейся полупалаткой моей: не думал я, что так можно зябнуть в тропиках! Наконец я впал не в сон, а скорее в долгий, переполненный кошмарами обморок (в дневнике сказано проще: «Надолго потерял сознание»).
   Открыв глаза, я не поверил себе. Было сухо и тепло: ни лопотания капель по кожистой листве, ни плеска речных волн. Я лежал под какой-то кровлей, точно бы внутри хижины. Но прямо передо мной виднелась не прямоугольная дверь хижины, а как бы неправильный пролом в каменной стене. Пролом, и за ним – темное ночное небо экваториальной полосы Земли. У верхнего края пролома я различил Южный Крест.
   Снаружи на меня веял чистый, теплый, но не знойный воздух. Он вливался в мои легкие, бежал по сосудам, и лихорадка уходила от меня. Живительно прозрачный, как чистая вода, ветер гор!
   Этот ветер колебал маленькое пламя за моей головой. В его переменном мерцанье, на краю моего ложа я и увидел Ее.
   Она сидела, легкая, как воздух, непонятная, как вся ее страна. Белое с золотой каймой широкое одеяние окутывало ее.
   Я не мог бы описать ее, Светочка, даже если бы был гениальным писателем. Кроме того, ты женщина, и, что бы я ни сказал тебе про другую женщину, тебе будет или слишком мало, или чересчур много.
   У нее было очень типичное лицо аннамитки или бирманки… Мне кажется, что среди красавиц мира аннамитская красавица стоит на много ступеней выше всех.
   Узкоглаза была она и широкоскула, с кожей золотистой, как кожица плодов тех стран. Ничего не могут сказать об этом слова наших языков…
   Ее губы… Улыбались они или нет, в то мгновение разве может об этом судить европеец? Ее дикие глаза смотрели сквозь меня, как глаза тонкой золотистой змеи джунглей, как глаза пантеры. И ее зачесанные гладко волосы, завязанные большим узлом на затылке, черные, как черный лак тамошних изделий, отливали то красным, то синим в неправильном мерцании светильника.
   В недоумении я двинул рукой: как попал я сюда? Тогда ее рука, тонкая, как золотистая ветка, и сильная, как рука истинной дикарки, вынырнула из бело-золотого шелка. Протянувшись вперед, она властно легла мне на лоб.
   «Silence!» («Молчи!») – проговорила она по-английски.
   Потом очень медленно она выпростала из складок одеяния и вторую руку. Обеими ладонями, крошечными, как половинки апельсиновой шкурки, она, согнув их ковшичками, обняла мои обросшие густой бородой щеки, приподняла мою голову, и, дюйм за дюймом, не отводя глаз от моих, приблизила свои губы к моим губам.
   «Сайленс!» – еще раз прошептал ее горячий, никогда до того не слыханный мною голос.
   В тот первый вечер она ускользнула мгновенно, а меня охватило забытье. Но неделю спустя я был уже здоров – то ли от горьких, как хина, напитков, которыми меня поили, то ли от тамошнего воздуха, целебного, как бывает целебна вода минеральных источников.
   Да, я стал ее мужем, мужем Золотоликой, Матери сынов Тук-кхаи. Если бы я был поэтом, Света, я, может быть, сумел бы описать тебе это все: огромную, изрытую пещерами гору с дымящейся вершиной над альпийскими лугами, внизу – темные, непроходимые леса «римбы».
   На северо-востоке леса уходили в туманную дымку. На юге они кончались километрах в тридцати обрезом неприступного морского берега. Над лесом сияло изо дня в день пламенное, синее до боли в глазах небо тропиков, а между лесными вершинами и небом, как такая же синяя вертикальная стеза, стоял Океан.
   Я бы описал тебе все: как у две рей Золотоликой сменяются бронзовые полуголые стражи с превосходными трофейными винтовками в руках и как в лунном свете ярко-голубым горят огоньки примкнутых штыков над их головами, над головами свирепых воинов, оберегающих свою владычицу» как слабую девочку, и простирающихся перед нею на земле, как перед богиней и как перед всеобщей Матерью. И как в маленьком, глухом и бездонном озере :между зеленоватых утесов, которое заменило пока народу Тук-кхаи отнятое у него пришельцами море, ежедневно с пронзительными криками купаются неистовые желтотелые люди: атлеты, с волосами, закрученными узлом на темени, и девушки непередаваемой стройности, у которых в мокрых блестяще-черных косах горят алые, как пламя, цветы гибиска…
   Я нарисовал бы тебе долгие лунные ночи, когда у выходного пролома этой пещеры-дворца мы часами сидели на мягкой, слабо пахнущей неведомыми травами циновке или на шкуре сервала, смотря на залитый ослепляющим серебром остров, на леса, ставшие черными и глыбистыми после захода солнца, там, внизу, на море, сияющее под луной, на пляску светящихся жуков, носящихся тотчас же за каменным порталом, и ведя долгие, медленные – потому что мы были полунемыми друг для друга – разговоры.
   Она рассказывала мне про свою страну, а я пытался сказать хоть что-нибудь про мир, из которого пришел. Суровые советники ее двора и не думали покидать нас в эти часы: наши дела были их делами. Они то и дело вмешивались в нашу беседу, спрашивали ее о том, добавляли это…
   Все они немного болтали на каком-то странном английском, с примесью португальских и местных слов; и – странное дело! – довольно скоро я овладел этим чудовищным наречием тихоокеанских портов. Она владела этим эсперанто лучше, чем ее подданные. Я рассказывал ей все то, что нам обоим казалось любопытным, а она быстрым щебетом переводила мои слова им.
   Много лет он сражался за свободу – народ Большого Тук-кхаи под началом отца Золотоликой; а когда отец ее умер, седобородые сказали, что его место должна занять она, потому что оба ее брата были убиты в боях.
   Никто не помогал ей и ее сынам Тук-кхаи в жестокой борьбе с Коротковолосыми, с Пришельцами. Только глухо пролетали порою слухи: далеко, на той половине Земли, в мире белых есть одна страна, населенная Возлюбившими Всех. В той стране нет рабов и нет покорителей. В той стране может быть еще мало знают про остров Тук-кхаири. Но когда-нибудь именно оттуда придет весть об освобождении…
   Будь я поэтом, дочка, я украсил бы все это пышными словами. Но я только обыкновенный человек, удивленный тем, что со мной случилось. Я знаю, что я там был, но я не верю этому, Светочка. Я не мог сделать все, что сделал тот. Он делал больше и лучше, чем было бы в моих силах…
   Я – или, лучше, тот, кто почему-то принял мой облик, вошел в меня на короткий срок, – сделал многое. Он, чем умел, помогал маленькому смелому племени жить и бороться. Я (или он) в короткий срок обучил их войско, научил их – рыболовов и охотников – земледелию, расставив по своей карте надежные посты обороны в диких лесах «римбы». Мы делали, что могли, я, или он, но силы были слишком неравны. Надо было искать помощи.
   И вот через два месяца после того, как у Золотоликой в самой дальней пещере дворца родился сын, – я вздрагиваю, слыша, как ты называешь его твоим «братцем», дочка, – поговорив обо всем и обсудив все, мы решили вдвоем, что настало время разлуки.
   Она сама послала меня послом в ту страну, где хранят прах и душу Возлюбившего Всех людей. Она поручила мне сказать моим братьям, что нельзя дольше оставлять без помощи и защиты сынов Тук-кхаи. Они отрезаны от голубых вод. Большие железные лодки Коротковолосых подходят к берегу и бросают через леса и горы толстые пули, которые громыхают убивая. Только на недоступном южном берегу остались бухточки, куда они не осмеливаются заходить из-за множества рифов.
   «Мои сыны, – указала она тонкой рукой своей на смутный горизонт, – переправят тебя на ту далекую землю. – Там чуть намечался между небом и морем еще более синий, чем они, контур ближайшего острова. – Там живут белые люди, похожие на тебя. Они пошлют огненную прайю, и она унесет тебя к твоим. А если будет нужно, ты велишь – и железная рычащая птица понесет тебя к твоему дому. Но когда ты будешь на родине, не забывай меня и мой народ. Поди к старейшинам твоего племени и расскажи о нас. Скажи им, чтобы они проявили гнев и справедливость…
   Что я должен был сделать? Как я мог объяснить ей, что такое Мир и какие железные законы действуют в нем? Я смотрел на нее так, как смотрел бы в глаза царицы Нефертити, если бы Машина Времени перенесла меня в Древний Египет. Эта девочка-подросток пятый год мудро правила своими дикарями, но она не могла понять меня. Она знала, что есть добро и зло, свет и тьма. Ядовитые тарантулы приносят смерть; гордые маленькие Тук-кхаи, зверюшки-фетиши, побеждают их. Но ей немыслимо было представить себе ни сорок тысяч километров окружности земного шара, ни ту пестроту нравов и цивилизаций, обычаев и стремлений, которые неистовствуют на этой окружности.
   Однако она была владычицей моих дней. Я не мог не исполнить ее приказа. А кроме того… А кроме того, Светочка, наверное, вы с мамой, звали меня отсюда, хотя я и не понимал, что это ваш зов.
   Был Седьмой день Луны Летучих Собак, когда она повела меня на Луг Клятвы. Неведомо когда и кем изваянная, там стояла громадная грубая статуя – изображение самого мирного и самого благодушного из всех богов острова, бога изобилия и плодов земных, бога данных и выполненных слов, О-Ванга. Тут, у подножия идола, на разошедшихся далеко друг от друга каменных плитах, лежали в тени невысокого деревца два туго набитых кожаных мешочка. Старый жрец кадил в душном воздухе горьковатым голубым дымом, а над головой толстобрюхого доброго бога склонялось второе дерево, широколиственное, могучее, – дуриан или гзява. Странные плоды приносит оно: запах их так омерзителен непризычному человеку и так силен, что белые всюду в тропиках запрещаю? вносить гуяву в свои дома. Но тот, кто, преодолев отвращение, отважится отведать мякоти его, похожей на сливки, смешанные со сладчайшим вареньем, тот уже никогда не забудет этого восхитительного, ни на что другое не похожего вкуса…
   Плоды дуриана на острове посвящены О-Вангу, безобразному и благодетельному отцу всех живущих.
   Мы стали над жертвенным камнем у подножия идола. Подняв на камень кожаные торбочки, Золотоликая передала их мне – и я ахнул: в каждой из них, распространяя свой особый, слегка терпкий запах, лежали отобранные, очищенные семена шальмугрового дерева – не менее пяти килограммов в каждом мешке.
   «Возьми дар, который мой народ шлет твоему народу, – заговорила она, нахмурив брови, точно говоря по заученному. – Я знаю, и ты знаешь: пять твоих братьев, не считая тебя, пришли сюда за семенами калава. Теперь ты остался один. Остальные спят в волнах Хо-Конга с того дня, когда он был запружен землетрясением. Но Хо-Конг не взял бы их, если бы коротковолосые не загнали их в Теснину Тысячи Ветров. Они были смелы, твои братья. Они мужественно боролись с врагами, с моимиврагами! Они погибли, но смерть в бою – не смерть. Возьми же, отвези этот выкуп за их жизни в твою страну от тихого Хо-Конга; он не знал, что творит. Да произрастет у вас дерево калав, ниспосланное людям богами. Пусть его соки оживляют страдальцев, изгоняют болезнь силою заплаченных за них жизней. Пусть зерна его будут залогом, который я вручаю тебе за себя и за сына моего Тук-кхаи.
   Ну и ты тоже дашь мне залог. Когда до тебя дойдет весть, что проказа смыта с моего острова, ты оставишь все и придешь ко мне!
   Ты узнаешь об этом не по слухам. Если боги сохранят мне глаза, когда земля Золотоликой станет свободной, – клянусь семью именами О-Ванга, я пришлю тебе три шальмугровых яблока. Три, одно за другим.
   Где бы ты ни был, на земле или под землей, на воде или на дне моря, в небе или за его твердью, они придут к тебе. И когда третье коснется рук твоих, ты оставишь все и пойдешь ко мне.
   А чтобы тебя не смущали многие призраки, вот тебе знамение: утром того дня, когда ты узришь третье яблоко, поздним утром ты увидишь О-Ванга, бога моей страны, сидящим, как он сидит перед тобой здесь, и плоды дуриана будут лежать на земле у ног его. И запах дуриана, ненавистный людям Запада, войдет в твои ноздри. И ты не захочешь нарушить этой клятвы – клятвы сильного. Где бы ты ни был и что бы ни делал, ты встанешь и пойдешь, и придешь ко мне, Золотоликой. Встань же на камень клятвы и клянись!»
   И я стал рядом с ней на вытертый тысячами босых ног камень, и няня-аннамитянка, выйдя из кустов, дала мне на руки маленького Тук-кхаи. Ему было два или три месяца. Он смеялся и двигал ручонками, пугаясь, когда они задевали мою бороду.
   И тогда, Светочка, я поклялся прийти…
   А через три дня носилки покачивали меня над кремнистой тропой, ведущей под гору, и я всё оглядывался назад и видел наверху, на каменной террасе дворца-пещеры, у самого ее края, маленькое неподвижное белое пятнышко. Белое, с уже незримым мне золотом каймы…
   Я помню, как старый Нгуэн-о Гук зашиб ногу о валун. Я помню, как на опушке леса точно бы стремительная стрела свистнула над моим примитивным паланкином: то сорвалась с верхушки арековой пальмы летучая змея, Хризопелея наших ученых. Я помню, как скрылся вдруг за поворотом светло-лиловый на синем Вулкан Голубых Ткачиков. А потом…
   А потом, Светлана, я ничего не помню. Я не знаю, как, когда, каким путем, при чьей помощи оказался я в Советском Союзе. Я не знаю, выполнил ли я или нет возложенное на меня поручение – два поручения, с шальмугрой и с призывом о помощи. Я не помню ни морского перехода, ни полета. Ничего, решительно ничего…
   Мне неведомо, каким чудом Бханг, муж Золотоликой, стал вновь Андреем Коноплевым, твоим отцом, неизвестно мне – один ли Коноплев существует в мире или их много – такихКоноплевых, вернувшихся оттуда. Если ты скажешь, что все это просто приснилось мне, потому что я слишком долго ломал голову над записной книжкой в холстинковом переплете, я поверю тебе.
   Но одно я знаю наверняка: клятва была дана, и кровь жертвенного ара, белого, как облако, обрызгала сразу наши босые ноги – и мои и ее. Неподвижно стояли они рядом на мшистом и теплом мраморе. И еще в одном уверен я: третье яблоко – на пути ко мне. Могу ли я не послушаться заключенного в нем призыва, света?

ГЛАВА VIII
О-ВАНГ НА КАНОНЕРСКОМ ОСТРОВЕ

   Теперь, когда все уже произошло, а мы по-прежнему стоим в полном недоумении перед загадкой двойного бытия Андрея Коноплева, стоит отметить, что утром дня, следующего за тем, когда он прочел дневник и «вдруг все вспомнил», взволнованная, потрясенная и смущенная до предела Мария Венедиктовна вернулась на Замятин.
   Надо отдать ей должное: понимая, как и все окружавшие, что каждый факт в жизни ее мужа по каким-то непонятным причинам вдруг приобрел двойной смысл, она нашла для обоих случаев достойное ответное поведение.
   Ее мужа надо было теперь расценивать либо как лишенного рассудка, даже и сейчас тяжелого психостеника и маньяка, либо же как человека, пережившего нечто неведомое и непонятное нам в сравнительно недавнем прошлом.
   Но в том и в другом разе – так рассудила она – нельзя помочь делу ни ревностью, ни обидой, ни гневом, ни слезами. Да и разве он виноват, если с ним стряслось такое?
   Правда, всем казалось чрезвычайно важным отделить зерно от плевел – правду от вымысла, установить, что же в этой необыкновенной истории было истиной и что фантазией. Но можно ли было этого достигнуть, если и сам он, по-видимому, не имел об этом никакого представления?
   Придя тихонько домой, Мария Венедиктовна, не будя мужа, прошла в столовую, в Светочкин заширменный закуточек, и долго шепотом, но горячо говорила с дочерью. Потом, услышав, что Андрей Андреевич зашевелился, они обе пришли к нему.
   Андрей Андреевич проснулся и лежал тихо, смотря прямо перед собой, похудевший, желтовато-бледный, но очень спокойный. Мария Венедиктовна внезапно опустилась на колени на коврик перед его кроватью. Он, помедлив, нерешительно положил руку ей на голову. Светочка уже сидела с глазами, полными слез, и распухшим носом: они пусть как хотят, но ей немыслимо было переживать такое без отчаянного рева…
   Некоторое время, не считая ее всхлипов, длилось молчание.
   – Не знаю я, Маруся! – поглаживая волосы жены, негромко проговорил наконец Коноплев. – Не скажу я тебе ничего, было все это со мной или нет… Я был там или… не я. Ничего я сам этого не знаю… И, откровенно скажу, боюсь допытываться у себя насчет этого. Очень уж как-то оно все… похоже на сумасшествие…
   Так, если думать попросту, как привык думать всю жизнь, – не могло этого быть! Нет, не похоже на меня все, что… Что ты прочла в дневнике этом… Ты ведь знаешь меня, разве похоже? Ну, скажем, смелость… Никогда я ею не блистал. На дачах воров боялся; ты же надо мной… Пьяных я и сейчас… не люблю. Дай ты мне в руки пистолет, сомневаюсь, чтобы он у меня выстрелил…
   Какой уж там путешественник в джунглях!..
   Да, но с другой стороны. Смотри, вот тот шрам. Откуда он? С Арсенальной набережной или с острова? Я просил Бронзова определить; он говорит – затрудняется. Между тем и другим слишком малый промежуток времени. А Ребиков описывает его по письму, которое не я же ему написал… И оттуда же оно, от этого… Светлова… И яблоки эти… Почему они ко мне попали? Ошибка? Случайность? Не знаю, может быть… Но что-то уж все случайность да случайность… Случайно два Коноплевых: оба «А» и оба финансовые работники… Случайно совпали его экспедиция и мое отсутствие… Вот что бы ты сказала, Мусенька?.. Не поехать ли тебе или мне в Москву, не попробовать ли там выяснить, что же тут случайно-то было? Хотя, пожалуй, нет: они так меня ненавидят все, что…
   Мария Венедиктовна слушала все это, как говорится, вполслуха. Случайность, не случайность?! Странный народ мужчины! Не все ли ей, женщине, равно, почему она теряет мужа: по случайности или по закону, если ей уж предназначено его потерять?
   – Андрюша, родной мой! Все это мне все равно, только ты успокойся, – сквозь слезы пробормотала она. – Ну, чувствуешь, что иначе нельзя, хорошо. И поезжай туда… к ним… Боже мой, что же иначе делать?!! А потом… А потом возвращайся… Твой дом твоим домом и останется…
   Рука Коноплева задвигалась еще нежнее.
   – Я вот что… Тебе и Светочке… Я уже ничего другого не могу! Я подожду, я не хочу торопиться… А может быть, все это бред? Так тогда третьего яблока-то не будет?! И лучше бы… если бы не было… Но если оно свалится, тогда что? Я что думаю? Я там, конечно, поклялся. Но я и тут дам клятву… Ты думаешь, я хочу этого? Я знаю: я там нужен. Но разве здесь-то, разве вам я так уж совсем не нужен?
   – Папочка, милый!.. – взвыла Светочка.
   – Ну в том-то и дело, что да! Вы помните, я все читаю, бывало, приключения разные, всякую чепуху… Все мне почему-то казалось, что как-то пресно вокруг меня все… Как-то скучно… жизнь моя сложилась… И вам со мной невесело… Казалось, в чужой дали… там, где-то… будет легче… Потому что тут… все кругом клокочет, а я один… почему-то, как щепка на стоячей воде…
   А теперь? Нет, теперь мне отсюда совсем не хотелось бы. Но – что же делать? Будет нужно – я пойду… Даже если ошибка… Пойду и, когда станет можно, вернусь… Нет, не клятва это. Просто это я так думаю…
   …В тот день и во все последующие дни Андрей Андреевич вдруг предстал перед всеми не только абсолютно нормальным, но, если так можно выразиться, сверхнормальнымчеловеком. «Титаном ясной мысли», – с неуверенной иронией сказал Юрка Стри-евский.
   С необычной беспристрастностью и объективной строгостью анализировал он свою ирреальную эпопею. Теперь он говорил о ней охотно, просто, без страха и смущения. Юра Стрижевский, болтавшийся на Замятином все эти дни, с удивлением поглядывал на Светку:
   – Предок-то твой как развернулся! Я начинаю думать… Как-то никак не разберешься в человеке до конца…
   И Светочка сердито фыркнула на него:
   – Да замолчи же ты!
   Сам он, Коноплев, отметил тогда противоречие, никем и ничем доныне не снятое. Наибольшим доказательством реальности его приключения являлось в глаза всех то, что он абсолютно точно, не сбиваясь, со множеством подробностей, зафиксированных только в его памяти, припоминал, отчасти дополняя и уточняя все, что было вкратце намечено записями в парусиновом блокноте. Не то чтобы он слепо повторял рассказанное на его страницах. Нет, он передавал тоже, однако расцвечивая его такими частностями и деталями, такими колоритными штрихами, какие мы привыкли слышать только из уст очевидцев, разглядывающих, скажем, кучу фотографий, относящихся к путешествию пережитому и уже почти забытому. Без них вспомнить былое было бы невозможно. С ними воспоминания текут рекой.
   Приведем пример: сцена прощания Коноплева и Ки-о-Куака совсем отсутствует в дневнике. Сказано просто: «В 16 часов Ки ушел навстречу нашим». Ни слова не говорится о его дальнейшей судьбе.
   В рассказах же Коноплева (как и в любопытном письме) сцена эта повторялась уже с рядом красочных подробностей. Известно, скажем, что в дальнейшем Коноплеву удалось встретиться с подростком в Большом Селении Тук-кхаи, что тот, не успев соединиться с членами экспедиции, оказался невольным свидетелем их гибели в затопленной в результате обвала дикой и узкой долине-каньоне Хо-Конга…
   Но уже сам Коноплев заметил (а позднее профессор Бронзов подтвердил очень убедительными примерами), что его память была странным образом точно ограничена рамками и крайними датами дневника. Он очень ясно видел себя сидящим в беспомощном состоянии на розоватой полоске песка в русле тенистого Хо-Конга и сознающим, что ему «…зит неминуемая гибель». Он куда более смутно – поскольку дневник обрисовывает их в виде «вставной новеллы», в виде «возвращения к прошлому» – припоминает трое суток, проведенных экспедицией в порту. Ничего, решительно ничего он не был в состоянии сказать о том, что происходило с ним до приезда за границу. Это естественно (?), поскольку все, что было до этого, являлось, бесспорно, содержанием «Тетради № 1», которая не попала ему в руки. Впечатление такое, точно с исчезнувшим первым блокнотом записей была вырвана из его мозга целая сюита воспоминаний.
   Совершенно то же и – в другую сторону. Связный ход воспоминаний его пресекается внезапно и грубо совершенно так же, как обрываются записи в «Тетради № 2». Паланкин, в котором несут мужа Золотоликой, углубляется в «римбу», и полог ветвей на повороте закрыл вершину возвышающегося над буйными зарослями Вулкана. Вполне понятно, что великолепной горы путник больше уже не увидит. Но крайне странно то, что именно на этом, почти что снова на полуслове, завеса падает не только на дневниковые записи, но и на картины, сохранившиеся в памяти Андрея Коноплева.
   «В 12.00 тронулись с места.
   Она смотрела вниз до вечера. Наутро я еще мог различить ее, как белое пятно высоко над собой. Потом мы вступили в лес. Благоприятный знак: хризопелёа орната слетела над моими носилками с пальмы. В тот же миг ветви арека закрыли от меня навсегда гигантскую стену Вулкана. Два дня спустя мы…»
   Никому не известно, была ли заведена, существует ли где-либо 3-я тетрадь коноплевских «Записок». Но сам он (если это был он) никаким усилием памяти не мог перескочить за пределы того «Два дня спустя мы…». Это весьма знаменательно. Впрочем, гадать об этом – напрасный труд. Пожалуй, правильнее всего рассказать, не мудрствуя лукаво, обо всем, что случилось вслед уже изложенному и наложило свой полутрагический-полукомедийный характер на эту необыкновеннейшую из ленинградских «обыкновенных историй».
   Пусть читатели сами сделают свои «независимые выводы», пусть попробуют строить свои гипотезы событий этих. Пусть они сами поломают головы над личностью Коноплева, ибо ни представитель чистой науки Александр Сергеевич Бронзов, психиатр и психолог, ни я – летописец последних бурных месяцев этой неторопливо протекшей через десятилетия жизни – не нашли для них единственного, рационального и положительного значения икс, которое было бы тут потребно.
   А. С. Бронзов проделал множество действий. Он нашел все те твердые отличия, которые позволяют сказать, что «Тетрадь № 2» навряд ли писана А. А. Коноплевым с Замятина переулка. Он установил, что ни в одном из написанных и подписанных главбухом «Ленэмальера» документов на протяжении годов даты не имели вида: «19-е, 23-е», но всегда непременно – «19-го», «23-го»… Он производил розыски у помолога Стурэ и убедился, что Коноплев настойчиво искал у него определения плоду шальмугры, что было бы странно, если бы он когда-то видел и плоды этого дерева, и само дерево на острове. Он обратил даже внимание на недописанную в тексте дневника фамилию «Сури…» и сложными способами доказал, что А. А. Коноплев никогда не знал ни одного человека, фамилия которого начиналась бы с этих двух слогов, ни «Сурина», ни «Сурикова». Единственный «Сурков», которого он знал, потерялся и исчез из его жизни еще в конце 20-х годов…