Другое дело – крепкий коллектив научных работников картотеки. Они устроили форменную облаву на «купейность», и слово удалось, наконец, поймать в учебнике для работников вокзалов, написанном видным путейцем. Картотека дала ответ заинтересованным: «Да, „купейность“ – слово, становящееся литературным»; а в ящиках «музея» появилась еще одна, семь миллионов первая карточка.
   Другой вопрос: надолго ли слово это вошло в наш литературный язык, есть ли большой смысл сохранять его там? Не больно-то оно удобно и красиво, и, весьма возможно, дни его существования уже сочтены.
   Надо прямо сказать: одну из самых больших трудностей работы над литературным языком составляет его исключительная живость, подвижность. И древнерусский язык и даже областные диалекты – другое дело. Первый давно уже окаменел окончательно; вторые неспешно текут и движутся, как вылившаяся когда-то из жерла вулкана, остывающая вязкая лава. А литературная речь подобна живой реке: она бурлит, пенится, роет берега, принимает притоки, растекается многими руслами – живет. То, что сейчас мелькнуло на поверхности, через краткое время кануло на дно или выброшено на отмель. Поди уследи за всем этим блеском и сутолокой!
   Вот судите сами. В конце двадцатых годов во многих советских учреждениях был для пробы введен особый порядок: они работали без общих выходных, как заводы, а сотрудники отдыхали каждый в свой день укороченной пятидневной недели по очереди.
   Эту систему сначала называли длинно: «непрерывной рабочей неделей». Потом возникло сокращенное слово «непрерывка». Оно мгновенно стало бесспорно литературным словом: вы найдете его в протоколах тогдашних собраний, в приказах, в статьях газет, а вполне возможно, и в художественных произведениях того времени. Теперь же вы, вероятно, сегодня услышали его от меня впервые. Почему? Потому что спустя очень недолгий срок непрерывная неделя была признана неудобной, отменена, и слово, ее означавшее, исчезло. Перед работниками словарей встает существенный вопрос: имеет ли оно право числиться в списках литературных русских слов?
   Случается, что споры на чисто словарные темы выбиваются за пределы кабинетов ученых.
   В отрывке из стихотворения XVIII века, приведенном ранее, есть слово «довлеет»: «То одно довлеет…» – говорит Ф. Прокопович о «делании лексиконов», то есть «этого одного достаточно».
   «Довлеть» – слово старославянское: глагол, означающий именно «быть достаточным», «хватать». Когда-то широким распространением пользовалось древнее изречение: «Довлеет дневи злоба его», переводимое: «На каждый день хватает его собственных забот».
   В двуязычных словарях оно так и понимается: по-французски «довлеть» – «suffir»; по-немецки – «genügen» («быть достаточным»). Нам же, русским, особенно не знающим древнеславянского, «довлеть» по звучанию напоминает «давить», «давление», – слова совсем другого корня. В результате этого чисто внешнего сходства произошла путаница. Теперь даже очень хорошие знатоки русского языка то и дело употребляют (притом и в печати) глагол «дОвлеть» вместо сочетания слов «оказывать дАвление»:
   «Гитлеровская Германия довлела над своими союзниками».
   «Над руководителями треста довлеет одна мысль: как бы не произошло затоваривания…»
   В этих случаях «довлеет» значит уже «давит», «висит», «угнетает», – все что угодно, только не «является достаточным».
   По поводу этого обстоятельства в нашей прессе возникли бурные споры. Писатель Ф. Гладков опротестовал подобное понимание слова, совершенно справедливо считая его результатом прямой ошибки, неосведомленности в славянском языке. Казалось бы, он совершенно прав.
   Однако посыпались возражения. Старое древнеславянское значение слова забылось, говорили многие, утвердилось новое. Какое нам дело до того, что´ «довлеть» значило во дни Гостомысла? Теперь оно значит другое, и смешно возражать против этого. Подобные превращения происходят в языке постоянно.
   Вот греческое слово «идио´тэс». В Греции оно означало «частный, или простой, человек». А теперь во многих языках его понимают как синоним полного дурака, «болвана».
   Вот латинское слово «пага´нус». Его первоначальное значение было «крестьянин». Потом оно стало означать «язычник» (потому что христианство в Риме долго не могло проникнуть в деревню). А теперь у нас, русских, оно приобрело смысл «нечистый», «мерзкий»: гриб «поганка»; «экий поганый характер»…
   Всем известно слово «миниатюрный»: мы понимаем его как «маленький и изящный; но тут такая же путаница, как и со словом «довлеть». Слово «миниатюра» (маленький рисунок) на самом деле по-итальянски означает «сделанный красной краской»: по-итальянски «минио» – красная окись свинца, а заставочные рисунки в старых книгах чаще всего исполнялись именно этой краской.
   Однако в романских языках очень распространен совсем другой корень – «мин»; мы встречаем его в таких словах, как «мино´р», «остров Минорка» (рядом с островом Майоркой), «ми´нимум», «ми´нус». По-латыни «ми´нор» действительно значило «малый», «меньший». Произошло смешение двух корней, и «маленький рисунок – миниатюра» как бы прирос к семье слов, сходных с «минимумом». А от «миниатюры» произошло уже в русском языке[59] прилагательное «миниатюрный» – маленький. Об окиси свинца совершенно забыли.
   Как видите, слова далеко не редко рождаются в результате языковой путаницы, ряда ошибок. Тем не менее мы все спокойно употребляем и слово «идиот», и «поганку», и «миниатюрный», и сотни других. Почему же надо вооружаться против глагола «довлеть» в его новом значении, если язык принимает его?
   Спор о слове этом дошел до того, что противники обратились за разрешением его к ученым-лингвистам. Крупнейшие языковеды наши высказались уклончиво и осторожно. «Да, – говорили они, – мы сами избегаем употреблять это слово в его новом значении. Но многие, отлично владеющие русской речью, товарищи – М. И. Калинин в своих речах, поэт Н. С. Тихонов в статьях – пользуются им уже вполне свободно. Запретить это им мы не имеем оснований…»
   Такая уклончивость разумна: для языковеда есть единственный путь узнать, правильно или неправильно то или иное словоупотребление, – присмотреться к тому, как его уже употребляют в литературе.
   Но и противники слова «довлеть» и ему подобных выдвигают серьезные доводы. Они напоминают, что В. И. Ленин в свое время горячо протестовал против совершенно такой же перелицовки значения французского слова «будэ´» (дуться, сердиться) в русский глагол «буди´ровать» (тревожить, возбуждать против чего-либо). Перелицовка произошла по совершенно тем же причинам, что и в случае с «довлеть»: глагол «буди´ровать» неправильно связался с русским созвучным словом «буди´ть». Владимир Ильич писал по его поводу очень сердито: такие ошибки «совсем уже могут вывести из себя». Он считал подобное «французско-нижегородское» словоупотребление вредным для языка.
   Ученый-языковед, работающий над словарем русского литературного языка, должен стать в этом споре на какую-то одну сторону, сделать свой обоснованный выбор. Ведь по его словарю будут потом учиться правильно использовать русские слова; нельзя допустить, чтобы экзаменующийся по русскому языку школьник пребывал в полной неизвестности, кого же он должен слушаться – писателя Гладкова, запрещающего такие слова, или поэта Тихонова, спокойно употребляющего их. Ка´к он должен правильней выразиться: «надо мной довлеет пример Тихонова» или «мне довлеет того, что сказал по этому поводу Гладков»?
   Иногда вопрос возникает не только о правильном понимании того или иного слова, сколько о его правильном произношении. Существует длинный ряд слов, которые очень многими выговариваются неверно, то есть без учета их происхождения. Нередко слышишь, как говорят «лабоЛатория» вместо «лаборатория», или «коЛидор», а не «коРидор». Так поступают только те, кто не знает, откуда взялись эти слова.
   Слово «лаборатория», например, тесно связано с латинским «labor» (работа) (так же как и известное теперь всем название английской парламентской партии «лейбори´стов»). «Лаборатория» по-латыни значит: рабочее место; нет никакого резона заменять в нем звук «р» звуком «л». Еще того меньше прав на это у нас в слове «коридор»: оно через французский язык происходит от испанского «correre» (бегать); в Испании даже знаменитый «бой быков» непочтительно именуется «корри´да», то есть «беготня». Конечно, эти слова произносят неверно как раз многие, но если идти им навстречу, так почему же тогда не узаконить произношение «тубаретка» вместо «табуретка» или «листричество» вместо «электричество»? Та´к ведь тоже говорят тысячи людей!
   Это справедливо. И все же, с другой стороны, великое множество иностранных слов вошло давным-давно в нашу речь и живет в ней, всеми признанное, именно в совершенно «неправильной», с точки зрения верности первоначальному звучанию, форме.
   Ни один ревнитель чистоты языка не возражает против слова «и´звесть», а ведь это не что иное, как искажение греческого слова «азбэ´стэс». Мы спокойно говорим «известка», и это не мешает нам употреблять более точное слово «асбе´ст» в качестве названия определенного минерала.
   Есть растение, которое мы именуем тмином. Слово это самое что ни на есть литературное. Между тем оно – искажение греческого «кюми´нон», которое, в свою очередь, произошло от древнееврейского «каммон», или «кинаммон». (Помните у Пушкина: «Нард, алоэ, кинаммон благовонием богаты»?) В старославянском языке жила более близкая к первоначальным форма «кюмин». Так что же, может быть, нам попытаться вернуться к этой форме? Ясно, что это бессмыслица!
   Как же быть? На чем остановиться?
   Чтобы покончить с этим нелегким вопросом, поговорим об одном довольно любопытном, только что родившемся слове, слове – грудном младенце, едва начинающем жить.
   Маленькие дети, играя, очень точно подражают звуку автомобильного сигнала, произнося слоги «би-би». В моем детстве мы, тогдашние ребята, не знали такого звукоподражания, да и неудивительно: в мире еще не было нынешних машин и их электросигналов. Мы изображали звуки, издаваемые транспортом, выкликая «ду-ду», «ту-ту», «динь-динь», «ляу-ляу» и т. п. Для своего времени и это было недурно.
   Но теперь машин стало столько, детям они так близки, что прямое звукоподражание «би-би» скоро оформилось в слово, в глагол «биби´кать». Я убедился: во всех концах нашей страны не только малыши, но и взрослые, имеющие с ними общение, свободно пользуются в разговорах с детьми этим едва родившимся словом[60]. Да почему бы и нет? Глагол как глагол – несовершенного вида, первого спряжения, непереходный… Он ничем не хуже любого другого глагола, хотя бы «пили´кать», который можно обнаружить в каждом более или менее полном словаре. Так что же, и «биби´кать» следует занести туда? Как должен поступить с ним лексикограф, наткнувшийся на это слово где-либо в живой речи? Признать его, как выражаются дипломаты «де-юре», официально, или же ограничиться признанием «де-фа´кто»: пусть, мол, живет, и мы сделаем вид, что его нет?
   На все такие вопросы пока мы можем дать только очень осторожный ответ, со многими оговорками.
   Какой-либо явной, твердо и резко намеченной граничной линии между «литературным» русским языком и языком народным, различными его говорами и наречиями не существует. Нет по-аптекарски бесспорных примет, которые позволили бы дать оценку любому слову: вот это – литературное, а это – просторечье. Слова живут, живут беспокойной жизнью. То, что вчера казалось совершенно правильным и даже общепризнанным, сегодня становится полной редкостью, выпадает из общей речи. То, что совсем недавно представлялось грубым вульгаризмом, может внезапно стать совершенно законным литературным словом, проникнуть в самую правильную, самую образцовую речь.
   Пушкин рассказывает, что разбиравшие его «Полтаву» критики называли «низкими, бурлацкими выражениями» такие слова, как «усы», «визжать», «вставай», «ого», «пора»… Можете ли вы согласиться с ними? Правда, это было начало XIX века, когда наш язык еще сильно отличался от его теперешнего состояния.
   Но ведь и в конце того же столетия А. П. Чехов возмущался своими современниками, допускающими в речах своих такое нелепое, безобразное слово, как «чемпион». А попробуйте сегодня доказать кому-нибудь, что оно нелитературно!
   Языковеды знают, что в литературном языке нашем все время наблюдается постоянная борьба двух сил: живого, нетерпеливого стремления вперед (оно зовет к постоянным переменам, к смелому принятию новых слов и новых форм слова) и осторожного желания сохранить в нерушимой целости уже найденную красоту и совершенство речи. Ни та, ни другая из этих сил не может (и, вероятно, никогда не сможет!) решительно взять верх: это грозило бы очень тяжкими последствиями. Наоборот, равновесие их как раз и создает то, что мы должны считать «правильностью» языка, его сегодняшней «нормой».
   Поэтому языковед-лексикограф должен в своей работе проявлять одновременно и высокую чуткость ко всему действительно живому и плодотворному в языке и большую строгость к тому, что противоречит его духу. Он одинаково не имеет права как тормозить движение языка вперед, так и угодливо склоняться перед его случайными причудами. В свои словари литературной речи он должен вводить лишь то, что принято самим языком, литературным и письменным, что уже устоялось в нем как несомненное, А чтобы иметь право судить об этом и не запаздывать на много лет, он обязан непрерывно пополнять запасы того «музея слов», на который опирается его работа.
   Лексикограф не может признавать слово литературным, ссылаясь на его широкое устное применение. Тысячи людей говорят: «Кто тут крайний?», подойдя к очереди за газетами. Языковед обязан понять, что это словоупотребление не может быть признано правильным и литературным. Если на вопрос: «В каком вагоне ты едешь?» вы ответите: «В крайнем!», у вас сейчас же потребуют разъяснить: от начала или от конца поезда, в первом или в последнем? У каждого ряда предметов по крайней мере два края, и слово «крайний» стало употребляться тут по нелепому недоразумению, ибо обычному слову «последний» в некоторых говорах народной речи придается неодобрительное значение – «плохой», «никуда не годный»: «Опоследний ты, братец мой, человек!»
   Точно так же не следует признавать «литературным» и употребление словечка «пока!» вместо прощального приветствия. Дело не в том, что оно само по себе плохо или нелепо. Оно является естественным сокращением какого-то более распространенного вежливого оборота, вроде: «Пока желаю тебе всего хорошего». Такими сокращениями полон наш язык: слово «спасибо» тоже стянулось из «спаси (тебя) бо(г)». Это не мешает нам им пользоваться[61].
   Но слово «спасибо» вы встретите и у Тургенева и у Гончарова, у Толстого и у Чехова, а разговорное «пока!» чести полноправно войти в художественную прозу и поэзию пока еще не дождалось.
   Нигде не увидите вы и попыток заменить сочетания слов «последний из могикан», «последний из Удэге» другими: «крайний могиканин» или «крайний удэгеец». Вот почему и словари не могут ввести их в избранный круг литературных выражений.
   Вышедшее из лётных сфер слово «пики´ровать» проникло уже в широкую литературу, стало словом общерусским и литературным. (В устной речи родились даже переносные осмысления его – «настойчиво стремиться», «бурно атаковать»: «Вижу, идет профессор. Пикирую на него, здороваюсь…») Весьма возможно, что его уже пора зачислить в словарь правильного литературного языка.
   А вот такие, может быть, и очень удобные специалистам, профессиональные слова, как спортивные «соско´к», «подско´к», «вис», «свис», «жим» или сельскохозяйственные «око´т овцематок», «деловой поросенок» и т. п., вряд ли заслужат эту честь: они неуклюжи, созданы наспех и, можно думать, будут скоро заменены другими терминами. Впрочем, поживем – увидим.
   Ну что ж? Составление словарей литературного языка оказывается на поверку, пожалуй, не менее, а еще более трудным занятием, чем «делание» любых других лексиконов. Поистине прав Феофан Прокопович: «Всех мук роды сей труд в себе имеет». А ведь я за отсутствием места не могу коснуться вовсе второго и самого сложного этапа словарной работы – толкования уже собранных слов.



НЕ СОВСЕМ ОБЫЧНЫЕ СЛОВАРИ


   Словари, о которых я говорил до сих пор, – лексиконы обычного типа: почти каждый из нас так или иначе соприкасался с ними. Но существуют или могут существовать и некоторые особенные словари; о тех мало кто имеет представление. Хочется хоть в двух словах коснуться и их.
   Когда мы читаем произведения того или иного поэта, писателя, мы нередко удивляемся богатству, красочности, выразительности его языка. Все эти прекрасные качества зависят в основном от двух причин: от того, какими словами пользуется этот художник, и от того, ка´к именно он ими пользуется, как сочетает он их в ткани своей поэмы или романа.
   Понятно, что литературоведам очень важно изучить и то и другое. Каждый в меру своих сил, они все пытаются это сделать. Но ведь что´ можно сказать, например, по вопросу о сравнительном богатстве языка Пушкина и Лермонтова, Тургенева и Толстого, если никто в точности не знает, какие именно слова и сколько слов знал и употреблял каждый из них?
   Мы нередко слышим: Пушкин в своих стихах очень широко пользовался глаголами. Посмотрите, мол, как он пишет:

 
Сын на ножки поднялся,
В дно головкой уперся,
Понатужился немножко:
«Как бы здесь на двор окошко
Нам проделать?» – молвил он,
Вышиб дно и вышел вон.

 
   Посмотришь и – верно: 7 глаголов на 19 значимых слов! Возможно, и впрямь: характерная черта стиля Пушкина – любовь к действенному слову, к глаголу; может быть, именно при его помощи делает он свой стих таким стремительным и живым, а имена оставляет в стороне.
   Но вот другая цитата:

 
В Петрополь едет он теперь
С запасом фраков и жилетов,
Шляп, вееров, плащей, корсетов,
Булавок, запонок, лорнетов,
Цветных платков, чулков à jour[62],
С ужасной книжкою Гизота,
С тетрадью злых карикатур,
С романом новым Вальтер Скотта,
С bons-mots[63]
парижского двора,
С последней песней Беранжера,
С мотивами Россини, Пера,
Et cete´ra, et cete´ra…[64]

 
   Полная противоположность! На один-единственный глагол «едет» приходится двадцать шесть существительных! Можно привести и другой, столь же разительный пример:

 
Возок несется чрез ухабы,
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стая галок на крестах.

 
   Два глагола, и при них двадцать восемь существительных! При этом – попробуйте сказать, что это стремительное описание движения, пробега саней по улицам Москвы – нединамично, что глаголы придали бы ему бо´льшую энергию… Нет, видимо, вывод о пушкинском предпочтении одной из частей речи был несколько опрометчивым… А ведь любопытно было бы добраться до истины! Ведь и на самом деле от выбора слов зависит многое, если не все, в стиле писателя…
   Сделать это по-научному точно стало возможно только теперь, когда закончен «Словарь Пушкина». Вот когда рядом с ним мы получим «Словарь Лермонтова», словари Толстого, Гоголя, Гончарова и многих других мастеров слова, только тогда мы получим право решать вопросы их стиля со всей научной полнотой. Да и не одного только стиля…
   К большому сожалению и языковедов и литературоведов, доныне у нас почти не занимались такой работой. Известен один-единственный образчик словаря писателя Фонвизина, составленный в начале этого века ученым К. Петровым, да в наши дни проведена огромная работа по составлению словаря языка Пушкина. Словарь представляет собою четыре солидных тома, по 800 страниц мелкого, убористого шрифта каждый. Они содержат, за ничтожным исключением, все когда-либо написанные Пушкиным на бумаге слова, – колоссальный труд. Но это, собственно, и все[65].
   Несколькими строчками выше я сказал: не только вопросы стиля может разрешить словарь писателя. А какие же другие?
   Очень многие. Лет пять назад мне в руки попала любопытная маленькая картотека, собранная одним знатоком ботаники. Его заинтересовал «ботанический сад Пушкина», те растения, названия которых великий поэт упоминает в своих произведениях. Ботаник проделал чисто литературоведческую работу: тщательно выбрал из пушкинских стихов и прозы названия деревьев, кустов, трав, злаков, фруктов, овощей, цветов.
   Картотека поразила меня. В маленьком частном вопросе о растениях, как в капле воды, отразилось все развитие Пушкина-художника, весь его путь от подражания классическим образцам, через буйный романтизм юности к «пестрому copy фламандской школы», к сдержанному и мудрому реализму последних лет. Взять хотя бы наиболее часто упоминаемое Пушкиным растение «розу» (в стихах Пушкина это слово встречается около пятидесяти раз). В лицейских стихотворениях речь идет исключительно о легендарных, мифических божественных розах античной древности. Они то увенчивают головы выдуманных фавнов и нимф, то белеют изваянные в мраморе гробниц. В них нет ничего живого. Позднее, после поездки в Крым и на Кавказ, их сменяют пышные розы Востока: соловьи поют в их листве льстивые песни; их роскошное цветенье сменяет желтизна виноградных гроздьев. Эта «роза Шираза» тоже не цветок; это символ любви, символ сказочной жизни юга.
   А что остается от этого к расцвету пушкинского творчества? Поэт отказался от классических и романтических нарядов, от «высокопарных мечтаний своей весны». Он полюбил «иные картины»: «песчаный косогор, перед избушкой две рябины, калитку, сломанный забор…»
   Розы и теперь появляются в его стихах, но как и какие? Вот он упоминает о них с веселой издевкой, направленной на современную ему поэзию: «Читатель ждет уж рифмы „розы“, на вот, возьми ее скорей!» Вот он описывает старуху на балу: «Здесь были дамы пожилые в чепцах и в розах, с виду злые…» Вот, наконец, упоминает он об удивительной «зеленой розе»; она нигде не растет; ее вышивает на подушке цветным шелком одна из манерных пушкинских героинь…
   Но все это относится к самому творчеству Пушкина, а картотека возбуждает и совсем посторонние и ему и даже литературе вопросы.
   Возьмите название растения «сирень». Разве не удивительно, что на всем протяжении пушкинского поэтического пути оно было им упомянуто один-единственный раз? Приходит в голову, что это столь обыкновенное в наши дни садовое растение было гораздо менее распространено в помещичьем быту в начале прошлого столетия. Тем более кажется это правдоподобным, что и сама форма, в которой Пушкин говорит о сирени, представляется несколько неожиданной. Он рассказывает, что Татьяна, спасаясь от встречи с Онегиным, в своем отчаянном бегстве по саду «кусты сирен переломала, по цветникам летя к ручью…» Говоря о знакомом растении, – ну, скажем, о березе, – мы ведь вряд ли назовем его «дерево береза», а во´т какую-нибудь редкую араукарию довольно естественно так назвать. Что же: сирень была в те дни такой редкостью? Составитель картотеки намеревался изучить этот «сиреневый» вопрос по данным, никакого отношения к поэзии не имеющим: Пушкин надоумил его заняться им. Интересно же в самом деле, когда же сирень стала привычным украшением любого нашего русского сада?
   Я не перечисляю множества других любопытнейших загадок, которые возбуждала эта крошечная коллекция словарных карточек; я не рассказываю о многих совсем неожиданных сведениях, которые можно было получить из нее. Разве не странно, например, что слово «тополь» для молодого Пушкина являлось существительным мужского рода и выговаривалось как «топол», а позднее превратилось в «тополь» и перешло в женский род: «Здесь вижу, с тополом сплелась младая ива», – писал он в 1814 году, а в 1828 рассказывал о том, как «хмель литовских берегов, немецкой тополью плененный, через реку´, меж тростников переправлялся дерзновенный…» Разве не любопытно задуматься над загадкой: где, в каком из своих произведений великий поэт нашел повод упомянуть о никому у нас не известном американском растении «гикори»? Разумеется, все это крайне важно и ценно, и остается только пожалеть, что для составления словарей наших величайших писателей доныне не сделано почти ничего. Ведь без них мы не можем ответить даже на самый простой вопрос: сколько и каких именно разных слов употребил Пушкин в своих бесценных творениях? Относительно Шекспира подсчитано, что его словарный запас равняется примерно 15 000 слов; как же важно было бы произвести подобные подсчеты и для Пушкина, и для Гоголя, и для многих наших художников слова!