Бой, как и предполагал есаул, завязался вечером. Началась винтовочная пальба где-то на подступах к хутору, потом приблизилась, потом ударили пулемёты. По звукам нараставшей стрельбы я понял, что красные атакуют напористо и обходят хутор с левого фланга.
   Дважды кто-то прибегал, поднимался по лесенке на сеновал, звал меня, но я не ответил.
   У красных имелось несколько трехдюймовых орудий, но, вероятно, мало снарядов. Они били изредка, стремясь подавить пулемёты. Это им не очень-то удавалось, однако снаряды подожгли хутор. Ветер разносил снопы искр, одна за другой загорались крыши, пылали сараи. У меня на погребице становилось все светлее. И вот с жадным треском огонь охватил сено над головой, на сеновале, сквозь щели пробились язычки пламени. Этак заживо сгореть можно или задохнуться дымом и гарью. Выскакивать на улицу? Там стрельба, крики, близкие разрывы гранат. Как раз угодишь под пулю. И в погреб лезть жутковато. Обрушатся горящие бревна, завалят. Испечёшься, как картошка в костре. Но это — крайность. Зато какой подходящий случай!
   Я рискнул. Осторожно спустился в тёмное подземелье, задвинув за собой тяжёлую дубовую крышку. Чиркнув спичкой, осмотрелся. У дальней стены — мокрая солома, прикрывавшая остатки запасённого на лето льда. Несколько кадок и бочек. С квасом, с солёными огурцами. Это оказалось кстати: когда и где теперь придётся перекусить? Я с удовольствием съел пяток огурцов, запив их кислым крепким квасом. И, присев на ступеньку, стал ждать, чем все это закончится.
   Сарай действительно скоро рухнул, пожар бушевал над моей головой, и погреб постепенно наполнялся дымом, заставлявшим меня спускаться все ниже, к земляному полу, где легче было дышать. А жара нарастала. Мне, право, было жаль, что пропадёт, испортится все вкусное добро, заготовленное хозяевами.
   О себе почти не думал. В трудной обстановке решения приходят словно бы сами собой. Снял френч, сорвал погоны. Когда стало совсем невмоготу от жары, опустил френч в кадушку с квасом, подержал, чтобы намокла материя. Накинул френч на голову и, став на ступеньку, затылком надавил крышку люка. Она не то что раскрылась, она распалась, настолько истлела в огне. Раскалённые угли посыпались на меня. К счастью, сухие бревна и доски уже сгорели; ничего, кроме груды углей, не оказалось на люке, и я, затаив дыхание, одним рывком выскочил из пожарища. Отбросил дымящийся френч. Оказался посреди улицы: мокрый, закопчённый, грязный, в нижней рубахе, в прожжённых галифе и в совершенно не пострадавших превосходных сапогах, какие положены лишь старшим офицерам и генералам. По этим-то сапогам красноармейцы, проходившие мимо, сразу опознали во мне беляка и, разумеется, не рядового.
   — Ребяты, откель он взялся?
   — Из ада выскочил, недобиток!
   — Значит, добить его в самый раз!
   Это был критический момент, которого я больше всего боялся. Я молчал и не двигался, опасаясь ещё больше осложнить своё положение. А красноармейцы, сгрудившись, обсуждали:
   — Осмелился, вошь тифозная.
   — Глянь, может, там ещё есть?
   — А, нехай горят!
   Подошёл ещё кто-то. Раздался резкий голос:
   — Что за пугало?
   — Ахвицер из погреба выскочил. Кокнуть его?
   — Я те кокну! Приказа не знаешь: всех офицеров в штаб полка на допрос. Ряшкин, веди.
   Невероятное облегчение ощутил я и чувство признательности к этим вот красным, у которых есть, оказывается, строгие приказы, определённый порядок. У меня появилась возможность осмотреться, освоиться в новом положении.
   Конвоиром оказался курносый крепыш в старой гимнастёрке, такой выгоревшей и застиранной, что похожа была на белую солдатскую рубаху времён скобелевских походов. Шаровары аккуратно заплатаны на коленях, ботинки, хоть и разбитые, но не заскорузлые, смазанные дёгтем. Винтовку держал привычно, вид у него был бравый, и я понял, что мне с ним повезло. Не новичок, который может наделать глупостей из-за чрезмерной старательности, но и не заматеревший до крайности фронтовик, видевший-перевидевший все, для которого чужая жизнь — пустой звук. Устанет в дороге, озлится, пристрелит, а потом доложит: бежать, мол, пытался, стервец…
   Мой конвоир был средних солдат; он и царской строгой службы хватил, и на войне побывал, но человечности ещё не утратил, не закоснел от смертей и крови. Вёл меня вполне прилично, изредка покрикивая для собственного взбадривания. Только на сапоги мои смотрел этот крепыш Ряшкин с такой завистью, что я не сомневался: разует.
   — А ну, стой! — не выдержал он наконец. — Садись на камень.
   Я сел.
   — Размер-то подходящий, — глазами нацелился Ряшкин.
   — Что? — я будто не понял.
   — Сапоги, говорю, скидавай. Да побыстрей, не телись!
   Обидно мне было слышать грубость, подчиняться солдатской прихоти, но что поделаешь? Конечно, бросившись на него, я мог вырвать винтовку и прикончить на месте эту обнаглевшую деревенщину. Мог убежать в степь. Но зачем? Я ведь сам стремился в плен и теперь нечего давать волю своему самолюбию.
   Сев поодаль и положив винтовку, Ряшкин торопливо натягивал на грязные, в чёрных разводах портянки мои новые красивые сапоги, а я смотрел на него и думал: хам есть хам при любой власти и любой расцветке — хоть красный, хоть белый, хоть какой. Разве мамонтовский казак оставил бы на пленном хорошие сапоги? Да никогда. С ногами бы оторвал. И Ряшкин тоже. Суть в благородстве, в воспитании… Но тут же вспомнился мне Давнис — обрусевший французский аристократ, вхожий в такие высокие круги, куда мне, простому русскому дворянину, закрыт был доступ, — разве он не пакостней, не страшней в сотню раз любого мужика, любого казака, которые по нужде добывают себе одежду-обувку?
   — Чего буркалы-то выкатил! — мой конвоир грубил, совестно ему было. — Тебе все одно дальше штаба дороги нет, босиком дотопаешь. А мне сапог на всю войну хватит.
   Я промолчал: у каждого свои заботы.
   Мы отправились дальше, и, как показалось мне, шли очень долго. Я ведь не привык без обуви, изранил ступни, разбил о камень большой палец и не шагал, а тащился, прихрамывая на обе ноги. И ожоги давали о себе знать. Особенно на плече и бедре. И двое бессонных суток вымотали меня. А было уже утро, и солнце палило. Спасибо Ряшкину: он остановился у колодца, позволил мне напиться и окатить себя из бадейки холодной водой. Стало полегче. Но вскоре пыль, осев на мокрое, покрыла меня с головы до пят серой коростой. Еле живой дотащился я до станции и упал на жёсткую сухую траву в тени церковной стены. Немного отдохнув, осмотрелся. Вокруг сидели лежали ещё десятка два пленных, офицеров и рядовых: многие были ранены. Кто-то стонал. Кружились большие наглые мухи. Чуть в стороне покуривали конвоиры, и мой в том числе.
   На площади перед церковью — повозки, подседланные лошади, даже длинный чёрный автомобиль возле поповского дома. Туда тянулись провода полевого телефона. Там, конечно, находился штаб, где должны были нас допрашивать, но почему-то не торопились.
   Послышались громкие голоса, какие-то распоряжения. С крыльца спустились двое командиров. Один в полувоенной одежде и без оружия, второй затянут офицерской портупеей, с наганом и шашкой. Вероятно, чин имели немалый: следовавшие за ними люди держались с явной почтительностью. Да и наши конвоиры вытянулись, замерли, едва заметив начальство.
   С трудом приподнявшись, я опёрся спиной о кирпичную стёпу, разглядывая красных командиров, направлявшихся к автомобилю. Лицо того, что в полувоенном френче с накладными карманами, показалось знакомым. Где я видел его?.. Да неужели? Не ошибка ли?
   — Ряшкин! — позвал я.
   Конвоир шагнул ближе.
   — Чего приспичило?
   — Слушай, тот, который впереди, Джугашвили? — в сильном волнении спросил я.
   — Рехнулся? Сам ты небось Джугашвили. Это товарищ Сталин!
   Сталин? Мне доводилось слышать эту фамилию в Москве. Он — член первого большевистского правительства, председатель по делам национальностей. Знал я и о том, что он теперь возглавляет оборону Царицына, но эта фамилия никак не ассоциировалась у меня с рядовым Иосифом Джугашвили…
   Некогда было рассуждать, сомневаться. Сейчас он сядет в автомобиль. Если и ошибка, я ничего не потеряю…
   — Конвоир! — строго сказал я Ряшкину. — Немедленно иди к Сталину и доложи: здесь подполковник Лукашов из Красноярска.
   — Подполковник? — почтительно удивился Ряшкин моему званию.
   — Живей, живей! Это очень важно!
   К неописуемой радости моей, Ряшкин пошёл. Неуверенно, бочком приблизился к машине. Заговорил с кем-то, указывая на Сталина. Его пропустили. Сталин повернулся, выслушал солдата, посмотрел в сторону церкви. Я сделал знак рукой.
   Да, это был он! Сильно изменившийся, сразу не узнаешь, но все же он: я убедился в этом, напряжённо вглядываясь, пока Сталин шёл ко мне. Он выглядел моложе, стал худощавей, светлей лицом. Отрастил густые усы. Но главная перемена заключалась в другом. Я видел его сдержанным, несколько даже подавленным в неблагоприятной для него обстановке, а теперь уверенность и решительность сквозили во всем: от посадки головы до походки.
   — Вот они, — почтительно указал на меня Ряшкин.
   Джугашвили-Сталин пристально разглядывал меня, брови приподнялись, выражая недоумение, и я сообразил: как ему распознать в грязном, обгорелом, изнурённом человеке некогда с иголочки одетого самодовольного подполковника, с которым беседовал давно и недолго. Но ведь голос-то не меняется!
   — Здравствуйте, — сказал я. — Вот ведь где довелось встретиться…
   Он промолчал, но по выражению лица я понял: что-то шевельнулось, пробудилось в нем, и поторопился напомнить:
   — Вас тогда перевели в Ачинск.
   — Совершенно верно, — глаза его чуть-чуть потеплели. — Как вы попали сюда?
   — Перешёл на вашу сторону.
   — Перешёл? — Он чуть подался ко мне. Затем требовательно посмотрел на конвоира, ища подтверждения.
   Ряшкин заморгал растерянно, переступил с ноги на ногу. Поймав мой полный надежды взгляд, покосился на сапоги. Правдивый все же оказался мужичок. Стукнул прикладом о землю и доложил:
   — Так точно! Оне сами выскочили, и без стрельбы…
   — Рад слышать, — сказал Сталин. Через плечо, не оборачиваясь, распорядился: — Товарищ Власик, отвезите его в Царицын, пусть вылечат. Под вашу личную ответственность. Когда поправится, скажете мне.
   — Будет исполнено.
   — До свидания, — с лёгкой улыбкой произнёс Сталин. И, чуть помедлив, повторил: — До скорого свидания, Николай Алексеевич.
   Я был поражён: он помнил моё имя!
   …Пройдёт много лет, после смерти Сталина недоброжелатели его, обвиняя во всех грехах, припомнят и этот случай, будут упрекать задним числом: своих товарищей по партии, верных пролетариев не щадил, карая за малейшие срывы, уничтожал, а раненого белого офицера под Царицыном пожалел, спас. Как это, мол, расценивать?
   Задававшие такой вопрос не замечали или не хотели замечать его нелепости, тенденциозности. Сколько было в ту пору пленных белогвардейцев, сколько их видел-перевидел Сталин. Сотни. И что, разговаривал он с ними, заботился, спасал? Если и сделал исключение для одного офицера, то причины имелись веские.

6

   Некто Власик, чьим заботам я был поручен, оказался исполнительным и деятельным. Ночью мы находились уже в Царицыне. Привезли меня в длинное, похожее на казарму, здание недалеко от вокзала. Часовые знали Власика в лицо, пропустили нас, ничего не спросив. На втором этаже мне предоставили вполне приличную комнату с кроватью и тумбочкой. А предварительно я ещё (стараясь не смочить обожжённые места) обмылся в нетопленой бане, примыкавшей с тыла к казарме.
   Вызванный утром старичок-доктор отнёсся ко мне очень сочувственно. Обработал ожоги, порезы на ногах и сказал, что все это не опасно, гораздо важнее для меня полный покой, хорошее питание и крепкий сон. «Сильное переутомление, отдохнуть требуется. Нервы, нервы», — несколько раз повторил он, обращаясь не столько ко мне, сколько к Власику. Тот кивал, ухмыляясь, и его ухмылка, я чувствовал, не нравилась доктору.
   — Весьма признателен, — сказал я врачу. — Постараемся выполнить ваши предписания.
   — Молодцом, молодцом, — похвалил он. — Могу навестить больного завтра, — это уже к Власику, — но сюда, в ваше учреждение, просто так не пропустят.
   — Назовёте свою фамилию, я дам указание, — напыжился Власик. Он ушёл вместе с врачом, а под вечер вернулся, принёс два свёртка, большой и малый. В одном оказалось офицерское обмундирование, даже фуражка без кокарды и старые, хотя и крепкие сапоги. В другом — хлеб, сахар, чай и вобла.
   — Кипяток в тамбуре возле дежурного, — сказал Власик. И предупредил: — На улицу соваться не советую. Не пустят…
   — Учту.
   — Учитывай или не учитывай — все одно: без меня ни шагу и точка, — ухмылка у него была наглая, держался он с подчёркнутым превосходством и вообще сразу произвёл на меня неблагоприятное впечатление. Лет ему было меньше, чем мне, но он был из числа тех, кто предрасположен к полноте, фигура расплывчатая, рыхлая, физиономия тоже. Комиссарская кожаная куртка тесновата. Плоская кепчонка сдвинута низко на лоб. Хоть и не преминул Власик за наше короткое знакомство несколько раз подчеркнуть что он пролетарий, из рабочего класса, я все же не мог его представить никем, кроме как половым из трактира или официантом из ресторана средней руки. Слащавая улыбочка: «чего изволите» — и холодный расчёт в глазах. Будет лебезить перед сильным, перед богатым, а при возможности без зазрения совести оберёт до последней копейки пьяную жертву. Видывал я субъектов такого склада среди вестовых, ординарцев. Подобострастно улыбается начальству и готов издеваться над тем, кто ниже его. Я прежде чурался подобных людей, но теперь находился в таком положении, когда знакомства не выбирают.
   Для Власика я был загадкой, он не мог смекнуть, как разговаривать со мной. С одной стороны, вроде бы офицер, «белогвардейская сволочь», с которой и толковать нечего, а с другой, Сталин заботится, вылечить велел и все такое прочее. Мне смешно было наблюдать, как пытается Власик определиться, найти линию поведения.
   — Ну, оклемался, что ли? — спросил он. — Хватит с тебя, завтра доложу, что здоров.
   Да, пора было указать ему надлежащее место. Спустив ноги с кровати, я с подчёркнутым пренебрежением поманил его пальцем.
   — Ты чего? — удивился Власик.
   — Ближе, — ледяным тоном произнёс я. — Здесь! Стоять! Если ещё раз услышу обращение на «ты»…
   — Ха! — перебил он, вновь обретая свою нахальную усмешку. — Ишь, чего захотел… — Однако осторожность взяла все же верх. — А как ещё величать? Может, «барин»? Или «ваше благородие»?
   — Разрешаю называть меня гражданином и даже обращаться по имени-отчеству, — продолжал я окатывать Власика холодной водицей, — иначе перестану замечать вас. Это во-первых!
   — Будет и во-вторых? — Он все ещё пытался насмешничать.
   — Будет. Завтра в присутствии Сталина я дам вам пощёчину и объясню, чем она вызвана.
   — Ну, ты… Ну, вы это бросьте. — Он даже отшатнулся к порогу. — А то ведь можно и схлопотать, — теперь он был явно растерян.
   — Марш отсюда! За дверь! — скомандовал я. — И без стука в эту комнату не входить!..
   Власик не выдержал моего тона, моего взгляда: он был озадачен, был обозлён, но все-таки выполнил моё распоряжение — исчез. А в следующий раз, прежде чем войти, постучал.
   Приобщил, в общем, наглеца, недавнего, как выяснилось, унтера, к элементарной вежливости, и стал ждать. От предстоящего разговора зависело очень многое, и мне трудно было сохранить спокойствие. А Власик, как назло, долго не появлялся. Лишь во второй половине дня потный, запыхавшийся взбежал он по лестнице, поздоровался торопливо и сказал:
   — Он у себя…
   Повёл меня мимо покосившихся заборов, мимо мёртвых, холодных паровозов, куда-то на запасные пути станции. Там стоял состав из нескольких пассажирских вагонов первого класса. Бойцы в гражданском, одетые всяк по себе, несли караул возле подножек. Прохаживался морячок с деревянной коробкой маузера через плечо. Он окинул меня цепким, запоминающим взглядом, молча кивнул: проходите.
   Миновали просторный салон, где работали несколько человек, склонившись над бумагами. Кто-то говорил по телефону. Дробными очередями строчила пишущая машинка.
   Дверь. Ещё дверь. Власик подтянулся, поправил кепчонку, постучал костяшками пальцев.
   В кабинете-спальне Сталин находился один. Он, видимо, отдыхал, полулёжа на диване возле стола. И одет был по-домашнему. Тёмная гимнастёрка с расстёгнутым воротом — из какой-то мягкой материи. Такие же брюки заправлены в неказённые, не по шаблону сшитые сапоги.
   — Пусть дадут чай, — сказал Сталин Власику и, улыбнувшись, указал мне на кресло. — Садитесь. Как ваше здоровье, Николай Алексеевич?
   — Весьма признателен вам. — Я запнулся, не зная, как обращаться к нему. Он догадался:
   — Иосифом Виссарионовичем зовут меня.
   — Спасибо. Мне очень повезло, что встретился с вами.
   — Не будем забегать вперёд. Время покажет. А теперь хотелось бы знать, почему вы у нас?
   Я не имел никаких причин скрывать, с какой целью перешёл фронт. Наоборот, даже рассчитывал на Сталина, с его помощью больше надежды разыскать негодяев, если они в плену. Но мне трудно было говорить о своём горе, кощунственным казалось открывать чужому человеку то, что произошло с Верой. И вообще я отвык быть откровенным, делиться пережитым. С декабря семнадцатого года, после разговора с Алексеем Алексеевичем Брусиловым, я только тем и занимался, что молчал, таился, выдавал себя за другого, скрывая от всех непоправимое своё несчастье.
   Пауза затягивалась. Хорошо, что вошёл Власик. Пока он расставлял на столе стаканы, о чем-то советуясь со Сталиным, я внимательно разглядывал профиль Иосифа Виссарионовича. У него отросли волосы: густые, пружинистые, чёрные, зачёсанные назад — целая шапка волос. В Красноярске, при первой встрече, он был острижен, голова казалась маленькой, а нос — слишком большим. Нет, крупноват, конечно, нос, однако не очень. Это Давнис, вышучивая солдата, утрировал, бывало, для смеха… Стоп! Этот негодяй исполнял обязанности командира роты, с его стороны грозила Сталину неприятность.
   — Помните капитана Давниса? — вырвалось у меня.
   — Поручика?
   — Ну да, тогда он был поручиком. Вырос теперь негодяй!
   Сталин посмотрел на Власика, застывшего у двери. Видно было — очень хочет послушать. Но взгляд Иосифа Виссарионовича был таков, что любопытный сразу исчез.
   — Я помню, — сказал Сталин. — А в чем дело?
   — Ищу его, чтобы задушить своими руками. Его и Оглы… Мне бы только добраться до них, не знаю, что с ними сделаю. Огнём буду жечь!
   — Успокойтесь. Выпейте чаю и успокойтесь.
   Нет, я уже не мог сдерживаться. Прорвалось то, что копилось, болело, терзало меня все последние месяцы. Я видел, как вздрагивают мои руки, слышал, как неузнаваем напряжённый голос, но не в состоянии был остановиться: говорил, говорил, говорил, наполняясь признательностью к Сталину за то, что он так внимательно, сочувственно, сопереживающе слушает мою исповедь. А когда я сказал, что сотворили негодяи с моей Верой, глаза Сталина блеснули яростью, он ударил кулаком по столу.
   — Позор! — глухо произнёс он. — Это не люди, цис рисхва[6], это разбойники с большой дороги!
   И тут случилось такое, на что я, выгоревший, опустошённый, никак, казалось бы, не был способен: я заплакал, с трудом сдерживая конвульсивные, истерические движения. Сталин, тактично, отвернувшись к завешенному окну, курил, давая мне время справиться со своей слабостью.
   — Их мало расстрелять, этих бандитов, — произнёс он. — Не знаю, как поступить, но расстрел — слишком лёгкая смерть для них.
   Собравшись с силами и подавив рыдания, я продолжил рассказ о своих странствиях и поисках, но теперь Иосиф Виссарионович слушал меня менее внимательно, думая о чем-то. Спросил:
   — Скажите, вы воевали против нас?
   — После революции я вообще не сделал ни единого выстрела. Это ведь можно проверить…
   — Не надо проверки. Я убеждён в вашей порядочности и, надеюсь, никогда не услышу от вас неправды.
   — Все, что угодно, выскажу самое обидное и неприятное, но неправды не будет! — воскликнул я. — Слово чести!
   — Это очень весомое слово, — торжественно произнёс Сталин, будто принимая от меня присягу на верность. — Со своей стороны я во всем постараюсь помочь вам, Николай Алексеевич. Если понадобится — обращайтесь в любое время.
   Сталин дважды нажал кнопку звонка. В дверях появился Власик.
   — Прошу запомнить, — сказал ему Иосиф Виссарионович, — мы полностью доверяем товарищу Лукашову. Выдайте ему оружие и круглосуточный пропуск. И помогите разыскать тех людей, которых он назовёт…
   Да, этот человек, с которым так случайно свела меня судьба, был достоин самого глубокого уважения хотя бы за то, что мог верить, за то, что не боялся никакой ответственности, сам принимал любые решения. И это чувство — чувство глубокого уважения — возникло и окрепло во мне.

7

   Уставшее за день разбухшее солнце тускло светило сквозь серую завесу пыльного воздуха: на багровый расплывчатый шар можно было смотреть, не щурясь. Теперь бы грозу с очищающим, освежающим дождиком, но на дождь не было никакой надежды. Измученный духотой и пылью, не имея чем заняться, решил я засветло лечь спать, но тут появился возбуждённый Власик. Поправив нелепую кепчонку, произнёс с наигранной бодростью:
   — Магарыч с вас причитается… ещё малость, и не встретились бы с ними на этом свете!
   — С кем? — переспросил я, боясь ошибиться.
   — Да с этими офицерами вашими…
   — Где они?
   — В надёжном месте, — ухмыльнулся Власик. — Цепляйте оружие, на свидание пойдём.
   Я засуетился, торопясь и нервничая, а Власик успокоил по-свойски:
   — Не гоношитесь, куда им деться! Все одно — нынче каюк! Всю баржу ликвидируем…
   — Какую баржу?
   — На которой пленная контра собрана — охотно сообщил Власик. — Там их сотня гавриков, половина, небось, перемёрла в трюме.
   — Не ошибаетесь, эти там?
   — Ваши-то? Сам проверял. Я по своей службе ошибок не позволяю, — горделиво ответил Власик.
   После моего разговора со Сталиным он был откровенен, более-менее вежлив и даже, вроде бы, заискивал передо мной.
   На пролётке выехали мы к берегу Волги, к отдалённому причалу. Вокруг пусто, разросся бурьян. Возле деревянного настила несколько лодок, катер и старая, низко осевшая баржа.
   — Эта? — дрогнуло моё сердце.
   — Нет, здесь внутренние контрики, которые по нашим штабам служили, а сами для белых старались. Эти не дозрели ещё. Другая баржа на реке, — неопределённо махнул Власик.
   Причал охранялся усиленным нарядом бойцов, таких же, как и у вагона Сталина: по виду рабочие, одетые не по форме. Как я понял, не красноармейцы, а специально отобранные красногвардейцы, прибывшие в Царицын вместе со Сталиным. У них в будке дежурного имелся телефон. Власик позвонил куда-то, сказал, что у него все готово, спросил, нет ли других указаний. Вероятно, не было, и мы без промедления спустились к лодке. Там сидел за вёслами моряк в бескозырке, в бушлате поверх тельняшки. Он ворчливо заметил, что надо спешить: река широкая, а ночь будет тёмная… На это Власик возразил, что у нас есть «летучая мышь», помигаем, и нам ответят хоть с баржи, хоть с причала.
   Моряк грёб умело и сильно, лодка скользила быстро, без всплеска. Держась рукой за мокрый борт, я пытался сосредоточиться, решить, как поступлю с негодяями. Сколько мечтал о мщении, так стремился к этой единственной цели, что теперь, когда она была рядом, даже растерялся. Если б Давнис и Оглы попались мне тогда в Новочеркасске, я рвал, резал бы их на куски! Но теперь во мне было уже не бешенство, глухая чёрная ненависть давила душу тяжёлой плитой. И снять, расколоть её можно, лишь отомстив за Веру.
   Я представил её в могиле, в гробу, накрытую пуховым платком, словно бы вновь ощутил холод и твёрдость её заледеневшего тела, окаменелую головку ребёнка, и всколыхнулась ярость.
   Стемнело, когда лодка неслышно подошла к низкому просмолённому борту широкой старой баржи. Кто-то принял от нас конец, помог мне выбраться на палубу. Даже окрепший ветерок не смог развеять густой смрад, державшийся здесь. Запах разложения, человеческих испражнений, гнилой воды поднимался из щелей, над закрытым люком. Внизу, под палубой, угадывалось какое-то шевеление, скрежет, шуршание: будто раки тёрлись, скреблись в тесном садке.
   — Порядок? — начальственно спросил Власик.
   — Как приказано.
   — Глубину мерили?
   — На две таких хватит. Вы шуруйте своё, а мы готовы.
   Власик зажёг фонарь, хотя темнота ещё не сгустилась. Моряк вынул маузер, кивнул мне ободряюще:
   — Начнём представление? — Откинув крышку люка, он крикнул в зловонное чёрное чрево: — Капитан Давнис, поручик Оглы, на выход!
   Усилилось шевеление под палубой, нарастал шум голосов, слышались стоны. В проёме люка появилась всклокоченная голова, обросшее щетиной лицо. Меня будто в грудь толкнуло — узнал негодяя с невинной ангельской физиономией. Совсем малое расстояние разделяло нас, нога моя сама поднялась для удара, как вдруг лицо Давниса исказила гримаса ужаса, с диким воплем откинулся он назад, исчез в люке, но и там продолжал вопить, может, целую минуту. Вся баржа наполнилась гулом, затрещала и качнулась от движения людей, кинувшихся подальше от люка.