Вадим Бабенко
Семмант

   Посвящается Лее

Глава 1

   Я пишу это за неудобным столом, у белой стены, по которой движется моя тень. Она ползет, как в солнечном хронометре без цифр, отсчитывая время, понятное только мне. Мои дни расписаны строго, по часам и даже минутам, но спешки нет ни в чем, и тень движется едва-едва – постепенно теряя четкость и расплываясь к краю.
   Только что закончились процедуры, и от меня ушла Сара. Это не настоящее имя, она взяла его у какой-то из порнозвезд. Все наши медсестры носят такие имена – из коллекции забытых DVD, которую они набрали по палатам. Это их любимая игра, у нас есть еще Эстер, Лаура, Вероника. Ни с одной из них у меня пока не было секса.
   Сара, как правило, весела и смешлива. Вот и сегодня: я рассказал ей шутку про попугая – она хохотала до слез. У нее оливковая кожа, полные губы и розовый язычок. Еще у нее – искусственная грудь, которой она гордится. Грудь большая и слишком твердая – по крайней мере, на вид. Вообще, наверное, ее тело обещает больше, чем может дать.
   Несмотря на это, меня влечет к Саре, но все же не так, как к Веронике. Вероника родилась в Рио, у нее самба в узких бедрах и взгляд, проникающий глубоко внутрь. И колени, эманирующие бесстыдство. И длинные, тонкие, сильные пальцы. Умелые пальцы, предполагаю я и гляжу на нее с прищуром, но глаза ее полны всезнания, смутить Веронику невозможно. Мне кажется, она ко мне чересчур холодна.
   Она не пользуется парфюмом, и я порой чувствую ее собственный запах. Он очень слаб, почти неуловим, но проникает так же глубоко, как и взгляд. Потом кажется даже, что и предметы в комнате пахнут ею, и простыни, и даже моя одежда. Тогда я думаю: как жаль, что я не юн – я бы, ловя его ноздрями, проводил часы в мечтательном рукоблудии. Теперь же делать это мне как-то неловко.
   Еще сильней Вероники меня возбуждает Эстер – быть может потому, что она «би», о чем Сара шепнула мне однажды. Эстэр двигается, как пантера, и смотрит, как дорогая шлюха. Ее соски, словно угли, жгутся будто даже через накрахмаленный халат. Волосы ее отливают матово-черным, а кожа нежна как шелк – хоть внешне и похожа на бархат. Я сгораю от желания ее потрогать, как только она оказывается вблизи. Несколько раз я делал это и даже кое-чего добился – однажды она шлепнула меня в ответ. Я уверен, это была игра, но едва ли мы продвинемся дальше. Игра с Эстер, едва начавшись, тут же отошла на второй план. Ибо: Лаура из Доминиканы нравится мне теперь больше всех.
   Вчера на вечернем обходе она была хороша, нет слов. Пусть у нее слишком полные ноги, и задница несколько великовата, но все тело прямо-таки дышит страстью, природной похотью, которую не скрыть. Кошки разбегаются, заслышав ее походку, зеваки оборачиваются ей вслед. Даже у паралитиков и глубоких старцев зудит в гениталиях от ее флюидов – а я ведь не паралитик и вовсе еще не стар… Она нагнулась ко мне, будто бы поправить простыню, глянула мимоходом карими глазищами, обдала терпкой волной, облизнула губы – и я понял, что у нас все будет, сейчас или скоро. Я провел ладонью по ее ноге – вверх, до узкой влажной полоски танга. И я даже не уверен, что там были танга!
   А потом она играла со мною своей узкой голой ступней. И призывно щурилась, не отводя взгляда. Жаль, уйти ей пришлось очень быстро – но ведь это лишь начало, начало!
   Когда она была в дверях, я окликнул ее шепотом: – Ты куда?
   Подожди, – пробормотал я, – я же теперь не усну.
   Уснешь, – пообещала Лаура, – у тебя хорошее снотворное. – А потом добавила: – Думай обо мне! – и в этом звучало множество обещаний.
   И я думал о ней, а потом во сне имел пылкую страсть с большегрудой мулаткой. Она не была мне знакома, но пахла точь-в-точь как Лаура – сельвой, морем, сладчайшим дымом. Думаю, эта смесь будет нужна мне, как наркотик.
   Следующая смена Лауры – через два дня. Я буду весь в нетерпении эти два дня. У меня появилась еще одна цель…
   Я размышляю об этом, повернувшись к окну, и смотрю вдаль, на горы. Солнце сейчас сбоку – оглядываясь, я вновь вижу свою тень, это единственное, что портит безупречно белую стену. Скоро оно уйдет дальше на юг, и стена станет матово-ровной – извещая, что наступило время обеда.
   Потом горы будут меняться: цвета поблекнут, а контур, напротив, станет отчетливей и контрастней. Вершины сделаются суровы – и безучастны, и холодны. Мне принесут газеты; я буду пролистывать их бездумно, лишь разглядывая фотографии и стараясь не испачкать пальцы типографской краской.
   Затем я сделаю упражнения хатхи, растягивая мышцы спины и ног. И несколько упражнений тантры на чувство равновесия с закрытыми глазами. И, тут же следом, упражнения бандха-йамы, чтобы моя эрекция превосходила мощью стальную пружину. Буду вновь думать о Лауре, которую уже называю Лора – на североевропейский лад. Это ей понравится и еще нас сблизит, а может мы вообще подберем ей новое имя.
   Наконец, вершины станут неразличимы. Все звуки стихнут, сумерки превратятся в ночь. Я задерну портьеры, оставив лишь щель, чтобы в комнату проникал свежий воздух с гор. Потом съем ужин, выпью вина и сяду придумывать очередное письмо Семманту…
   Слушайте!!! Может статься, мое заточение продлится годы, но вот вам как на духу: я не боюсь и не кривлю душой. Скрывать мне нечего, и нет причины. И мой разум на месте, нужно лишь присмотреться.
   Пусть думают, что я его утратил, но мне известно: уж я-то – нет! И еще я скажу кой-кому: не надейтесь. Я скажу им: «Семмант!» – это будет как крик, но и самое тихое из слов. Лишь тишайшие слова годятся для признаний – и в ненависти, и тем более в любви.
   Белые стены окружают меня не зря, но и здесь я не сойду с ума, а он в том – гарант и лекарь. Пусть порой я теряю контроль, и кажется, что сил уже больше нет, но я не сдамся – хоть для того лишь, чтобы не оставить его одного. Мне не помогут в этом ни Лаура, ни Эстер, ни тем более Вероника. У них в голове другое, а мне трудно, я не так уж могуч. Взять хоть эти заметки – в них видна моя слабость. Но и это не повод, чтобы их бросить.
   И ничто не повод – ни лекарства, ни слежка. О, я знаю, за строками наблюдают внимательные глаза. Я чувствую их спиной и кожей, и даже своей тенью на стене. Но мне плевать, я не беру их в расчет. Не встаю в позу, не принимаю нарочитый вид. Я мог бы просто отбросить лист, отшвырнуть его прочь или смять, скомкать, даже сжечь. Я мог бы молчать, лишь смотреть в сторону гор, для которых все сказанное ничтожно. Но молчать не выходит, и я строчу, понимая, что докричаться невыносимо трудно – до тех, кто плутает в трех соснах, слепнет своей слепотой, задыхается в своих отбросах. Все они спесивы и бесконечно наивны, а я – я почти неотличим. Я тоже слеп и наивен, и по-своему спесив. И потому лишь мы говорим на одном языке. И почти об одном и том же.
   Так что вот, сутки за сутками: листы разбросаны по столу; ночь, тьма, мертвая тишина. Я пишу ему, потом отвлекаюсь, пишу всем вам. Глаза слезятся и пальцы немеют; порой мне холодно и пробирает дрожь; потом, напротив, я весь в поту – строчу в горячечной спешке, пусть иногда лишь по слову в час.
   Писать непросто, хоть история безупречна. Ее сюжет последователен и логичен, в ней все взаправду и понятно каждому. Я сам ее выстроил, от и до. Начал с малого и дошел до конца, и получил слишком много, чтобы справиться с этим. Что ни говорите, полезный опыт; глупо было бы таить его в себе. Можете возражать, поднимать на смех, но мне есть, что ответить, я скажу: «Семмант!» У одних это вызовет злость, у других – зависть. Но пройдет время, и вы увидите, что я прав.
   Он не станет ничьим героем – он, конечно же, никакой не герой. Он не воин-завоеватель, хоть и доблестный рыцарь, не знавший страха. Может даже вас так и тянет посмеяться над ним – как и надо мной. Что ж, наивность его превосходит мою – но и все же он, как ни странно, мудр. Никакие насмешки этому не помеха.
   Немногие могли бы с ним подружиться – оттого я горжусь, хоть об этом позже – и уж вовсе никто не стал бы соперничать с ним, надувая щеки. Кто решился бы поменяться местами? Это опрометчиво, небезопасно. Его броня блестит нефальшивым блеском, но не спасает ни от одной из стрел. Нельзя требовать слишком многого от брони. И потом, я знаю, всем интересно другое – что же там внутри, под броней?
   Я мог бы ответить коротко, но скажу иначе: а вы снимите с себя слой за слоем. Сбросьте вашу одежду, сбросьте маски, смойте румяна. Гляньте попристальней, просто ли разобраться? Это можно делать лишь в одиночестве – ибо стыдно. Все покровы теперь на полу, с них даже срезаны ярлыки. Только и остается, что дальше вглубь – отметая детали, с сожалением или без. Добираясь до главного, что есть внутри, пусть и скрыто, спрятано под замок. В процессе можно утомиться и заскучать, а добравшись – даже и не найти слов. Что-то незнакомое окажется там – каждый ли подберет название? Думаю, что почти никто. И начнут оглядываться – где намек, хоть тишайший знак? И вновь я скажу: «Семмант»…
   Слушайте. Я признаюсь: замысел был в другом. Все задумывалось не так, должно было выйти проще. Кто-то даже и упрекнет: я пошел на поводу у порока – и да, я следовал чужой слепоте. Я потакал чужой алчности – что поделать, я хотел как лучше. По крайней мере, я был бескорыстен, может это оправдывает меня хоть как-то. При том, что я вовсе не ищу оправданий.
   Не ищу, потому что не чувствую вины – я даже горд собой, мне хорошо. Пусть я многое сделал не так, но теперь я знаю, в чем моя ошибка. В чем ужаснейшее из заблуждений, что может подстеречь любого.
   И другие могут узнать тоже – если только у них хватит терпения выслушать меня до конца. Что навряд ли. Но я продолжаю.
   Потому что: в любом деле важно лишь одно – двигаться вперед.

Глава 2

   Я – Богдан Богданов, гений кибернетики, знаток абстрактного, выраженного цифрой. Мое имя неизвестно почти никому, но те, что знали меня, вспоминают об этом с охотой – по крайней мере, делают вид. Я тоже помню – всех или почти всех – просто потому, что так устроена моя память. Впрочем, в ней, в памяти, вовсе немноголюдно.
   Мое детство пестрело событиями, но не оставило заметных следов, переврав к тому же некоторые их них. Я родился в маленьком балканском селе, но семья почти сразу отправилась в скитания – спасаясь в тоскливой спешке от полиции и кредиторов. В результате, в бумаги попало другое место, какой-то невзрачный город, состоящий сплошь из согласных – я так и не научился писать его имя. Моя аура цвета индиго была опознана старухой из Жиара, когда мне исполнилось двенадцать. От старухи отвратительно пахло, но я очень ей благодарен – после ее открытия многое стало на свои места.
   Я сменил несколько профессий, объездив всю Европу; был нищ, потом обрел достаток; стал сказочно богат и вновь остался ни с чем. Последние три года я живу в Мадриде – по случайности, спорить с которой у меня не хватило сил. Этот город мне чужд, я его не люблю. Однако ж, он мне покорен – был покорен, пока не начал мстить. Я имел пентхаус в его лучшем баррио, пил сидр с его таксистами, вдыхал его грязный воздух, сдружился с одной графиней. Сейчас я – в сумасшедшем доме.
   Он, впрочем, называется по-иному. Госпиталь для важных персон – вот его официальный статус. Но слухи не перебороть, каждый знает: угодившие сюда персоны несколько «того», большинство необратимо. Что не редкость и в общем даже не говорит о них плохо.
   По степени моей важности мне здесь не место. Вместо комфортного заведения я мог бы попасть в обычную психбольницу для бедных, если бы не графиня Анна Пилар Мария Кортес де Вега. С ее легкой руки я теперь в окружении аристократов. В палатах по соседству тоскуют доны и доньи – исключительно из именитых семей. Одни из них свихнулись из-за денег, другие от несчастной любви. Есть и такие, что сошли с ума и от первого, и от второго сразу. Впрочем, это я так фантазирую наедине с собой. На самом деле, их проблемы – результат дегенерации мозга, связанной с наследственным вырождением. Гены сблизились до предела; океан вариаций ссохся до размеров лужи. Это судьба всей знати, не желающей идти на компромисс.
   С моим генным разнообразием все в порядке. Вырождение не грозит ближайшим потомкам – если таковые появятся на свет. Что ж касается разума, я живу по другим законам – и тоже не признаю компромиссов. Я веду себя так, будто их не существует. К знатности это не относится вовсе.
   Мой отец был из башмачников и с детства провонял козьим клеем, а мать, напротив, росла чистюлей в семье банкира, погоревшего на падении фунта. Они неплохо ладили, несмотря на несходство происхождений. Их объединяло презрение к незадачливым предкам, не давшим им ни гроша, ни шанса. По крайней мере, мать не упрекала супруга в бедствиях, подстерегавших нас тут и там – с постоянством капризного рока. Он же, насколько я мог судить, относился к ней бережней, чем было принято в тех краях, и даже наверное видел в ней большее, чем было принято видеть. Что, право, делает ему честь.
   При том, отец мыслил весьма конкретно – я бы сказал, предсказуемо-грубо, пусть изворотливо и с хитрецой. Профессия не далась ему в руки, да и не интересовала его ничуть. Он был бродяга по натуре и, к тому же, всюду ввязывался в конфликты с властью. В результате, многие годы мы скитались от селенья к селенью, не имея постоянного угла и нигде не задерживаясь надолго. Нас не любили соседи, а местные приставы сразу чуяли возможность поживиться, что было иллюзией – он всякий раз ухитрялся оставить их ни с чем. Мы изъездили балканские горы, были и в Родопах, и в Пинде, в Долматах и в Динарах, а потом вышли к Дунаю и поднялись аж до Будапешта. Там мы успокоились на время – отец затеял торговлю керамикой, а у матери отыскалась троюродная тетка, обучившая ее гаданию на картах. Наша жизнь обрела видимость постоянства, и у меня, с перерывом в год, появились два брата-близнеца и сестра.
   Там же я наконец пошел в школу – с опозданием на два года, что сослужило хорошую службу. Читать, писать и считать я умел и без того, а в классе казался крупнее своих сверстников, так что те побаивались задирать меня, по поводу или без. Все, что им оставалось – выталкивать меня из своего круга, как слишком заметную чужеродную особь, и это принималось мной как должное, пусть без осознания причин. Столь же неприязненно относились ко мне и учителя, но предметы давались мне легко, а что до неприязни, я с малых лет приучился не придавать ей значения. Мои отношения с семьей тоже оставляли желать лучшего; маленькие братья и сестра лишь раздражали своим визгом – я не испытывал к ним теплых чувств. Это сильно расстраивало мать, а папаша сетовал, что от меня нет прока – и наверное не будет, судя по неприкаянному взгляду и неумению сойтись хоть с кем-то.
   Только один человек понимал меня хорошо – девочка, четырьмя годами старше, из бродячего цирка, с которым мы столкнулись под Мишкольцем, уже когда из Будапешта пришлось бежать, потому что отец что-то не поделил с мадьярскими рома. У нее был большой рот и не по-детски пытливый взгляд, она умела сворачивать уши в трубочку и выпрямлять их по команде, а единственным ее другом, до меня, была игрушечная лягушка, пускавшая мыльные пузыри. Ее улыбка научила меня грезить, и ее руки научили меня кое-чему, хоть она была совсем невинна – лишь отчаянно, безгранично добра. Когда она танцевала на арене, я знал, что ее сердце колотится там, под ареной – под каблуками, под копытами пони, под декорациями и опилками. Никто не хотел видеть крылья у нее за спиной, но я угадывал их прозрачные тени, слышал их трепет – и жалел ее, и она приходила ко мне в цветных снах. Впоследствии наши пути пересекались еще не раз – цирк, как и мы, отправился на север, в сторону Варшавы, но долго плутал в окрестностях Татр, и потом возвращался туда снова и снова, будто завороженный красотой мест и запахом горных сосен.
   Мы же в то время осели в Липтове, где отец ввязался в предприятие по улучшению местных лечебных вод с помощью обычной соли. Он тоже сдружился с циркачами – особенно с фокусником Симоном, в занятии которого усматривал большой потенциал. Там-то мне и исполнилось двенадцать, и старуха из городка Жиар глянула черным глазом мне в самую душу – глянула и оторопела, и долго шепталась с матерью, перебиравшей рассеянно свои карты. Я слышал: «Ты уверена, что это твой ребенок? Ты помнишь, от кого его понесла? Быть может, тебя оплодотворил дьявол?..»
   Им обеим было невдомек и не по себе, но мать, тем не менее, рассказала обо всем отцу. Ну а тот, не зная советчика лучше, взял бутылку сливовицы и отправился к Симону – будто бы для того, чтобы обучиться фокусу с серебряной монетой.
   Цирк тогда кружил среди термальных источников, развлекая толстосумов, страдавших печенью и желудком. Моей девочки уже не было в нем – она, вдруг повзрослев, сбежала прочь с офицером-румыном. Я не был на нее зол и желал ей удачи, зная почему-то: крылья – они ненадолго. Симон же оставался верен своему цилиндру со звездами и черному протертому фраку. Его ремесло предполагало начитанность, и феномен Индиго оказался ему известен. Услышав обо мне, он тут же навострил уши – и отец заметил это и впервые подумал, что от меня может выйти польза. Покончив со сливовицей, они решили сделать меня циркачом-вундеркиндом. Симон убедил отца, что талант быстрого счета, если у меня обнаружится таковой, сейчас в моде и может принести денег. Я считаю, это был его лучший фокус.
   Мой папаша, воспряв духом, стал наводить справки – где бы выучиться на вундеркинда побыстрее. Вскоре, на свою беду, он наткнулся на чиновника из Микулаша, который был хваток, быстр и отрапортовал обо мне на самый верх. Завертелись бюрократические шестерни, на меня приезжали смотреть весьма важные люди, и, в конце концов, моя судьба была решена. Отца заставили подписать бумаги, наспех припугнув некоторыми из его грешков, и через месяц я уже плыл на пароме через Ла-Манш, направляясь в специальный пансион, открытый под надзором островной короны на деньги не самого безобидного из министерств.
   Внизу плясали волны, меня мутило, и я ничего не понимал, предчувствуя только, что никогда уже не увижу ни родителей, ни братьев с сестрой. Почти так оно и получилось, о чем я совсем не жалею. Мне лишь любопытно, как далеко пошел потом тот чиновник, получил ли он когда-нибудь высокий пост, секретаршу и служебное авто.
   На этом, можно сказать, закончилось мое детство. Я не в претензии – не у многих оно длилось дольше. Горы и лесистые холмы ушли из моей жизни, сменившись равнинами с желто-серым песком, низкими тучами и морским ветром.
   «Поймай рыбку, брось пеликану. Не скучай по ней, что за дело? Соль на щеках – лишь от брызг». Такую считалку повторял я себе, хоть придумал ее не я. Кто – не помню, да и не важно. Кто-то из наших, с острова, из Пансиона.

Глава 3

   О необычных детях в ту пору говорили много. Отмечали глаза, слишком пристальные и живые, способность чувствовать друг друга на расстоянии, особый язык, состоящий из междометий, от которого они не отказываются до самой юности. Ходили мифы, и один из них был многообещающ настолько, что нашлись правительства, вложившие в нас немало средств. Конечно, благотворительностью тут не пахло, деньги дали прагматики, а не меценаты. То была попытка создать особое племя, отряд послушных гениев, способных впоследствии отплатить обществу сполна. Потраченные миллионы должны были окупиться сторицей – кое-кто, наверное, и впрямь в это верил.
   Нас свезли отовсюду и, надо отдать должное, извели на нас немало сил. Проект был масштабен, в нем не признавали полумер. Директор заведения встречал каждого ребенка лично у главной проходной. Я запомнил узкое лицо и беспокойный больной взгляд, и еще – что его потом так и звали, просто Директор. Ни к нему, ни к Пансиону не прилепилось собственных имен.
   Здравствуй, – сказал он мне тихо, – мы попробуем сделать тебя счастливым.
   Почему-то, в его слова трудно было поверить.
   Я не поверил – и напрасно, все они старались как могли. К нам относились с бережною опаской, как к слишком сложным игрушкам. Нас пичкали массой знаний, и мы учились охотно, но у каждого в голове звучала собственная музыка, стучал свой собственный пульс. Это поощрялось, на стене в столовой даже висел плакат: «Не Будь Как Все!». И еще другой, в актовом зале – «У Тебя Есть Миссия?», вопрошал он каждого. А ниже, чуть мельче, было уточнение: «Что Ты Умеешь Делать Лучше Всего?»
   По этим формулам в Пансионе строилась жизнь. Понятно, что они въелись в нас навсегда. Право не знаю, каким хитрым образом нас при этом намеревались объединить в команду. Сколько ни думай, эта затея кажется невыполнимой и даже глупой. Впрочем, наверху считали по-другому. У них был свой план, и с нами проводили тренинги и специальные игры. Психологи, сменяя друг друга, вызывали нас на вкрадчивые беседы. Мы относились к этому как к неизбежному злу.
   Иногда перед нами выступал Директор – тогда его было не узнать. Угрюмый, погруженный в себя чиновник преображался в истового пророка. Он рассказывал, запальчиво и подробно, о нашем будущем, не похожем ни на что. О том, как из нас создадут структуру, своего рода Иностранный легион для бескровных интеллектуальных штурмов. На доске рисовались диаграммы и схемы, устанавливались хитрые взаимосвязи. Надписывались квадратики: штаб, резерв, центр поддержки, мобильные группы. Объединенные и организованные, мы станем способны на все. Самые сложные из проблем будут покоряться нам в кратчайшие сроки…
   Он действительно горел идеей, было видно: этот проект – его детище. Мы понимали, он умеет мечтать – и это говорило в его пользу. Конечно, мечта его была несбыточна. Но нельзя требовать слишком многого от мечты.
   Наверное, в столовой нужно было вывесить что-то другое – но и это мало чему помогло бы. Когда мы подросли, стало ясно: почти все из нас чересчур своевольны. Иностранный легион Индиго вышел бы сборищем одиночек, не умеющих подчиняться. К тому же, некоторые, с живыми глазами, депрессировали не по-детски, даже и в юном счастливом возрасте. И вовсе не были благодарны – ни обществу, ни кому-то еще.
   Так или иначе, Пансион остался в наших душах. Я навсегда запомнил серое приземистое здание – неподалеку от Брайтона, у свинцовых волн. Широкие коридоры, лестницы с перилами, отполированными до блеска. Огромный прямоугольный двор, спортивную площадку, крытый бассейн… К спорту там относились серьезно – как это принято у британцев. Я неплохо боксировал и быстро плавал, а после горячо полюбил лаун-теннис. На корте я пропадал часами, через два года мне уже не было равных. Иногда я даже обыгрывал инструктора – крепкого немца с очень сильной подачей.
   Первый этаж занимали спальни – на мужской и женской половинах. Границу между ними охранял подслеповатый Поль. Обмануть его ничего не стоило, и мы пользовались этим вовсю, хоть забавы наши были тогда еще совсем детскими. Все пять лет я прожил в одной комнате, с теми же тремя соседями. Мы хорошо ладили, но почему-то не подружились. Вообще, сказать по правде, нам было мало дела друг до друга. Мало было и разговоров, зато в молчании всей четверки каждый из нас находил комфорт. Потому, год за годом, мы, не сговариваясь, оставались жить вместе.
   Лишь с одним из них, Томасом из Отцталя, я сошелся чуть ближе, чем с остальными. Именно Томас сыграл потом важную роль, но об этом после, а в Пансионе мы беседовали порой о спорте и о горных склонах. Я обучал его крученому бэкхенду, что никак ему не давался, а он в свою очередь прививал мне основы правильной горнолыжной стойки. В Брайтоне не было ни гор, ни снега, но я знал отчего-то: лыжи ждут меня впереди. И тренировался усердно, приспособив для этого роликовую доску.
   Ну а наверху были классы, где учили всему на свете – учителя, которых тоже отобрали тщательно и поштучно. Их задача была ясна – вытолкнуть нас на глубину с мелководья. Не только ткнуть носом, но и погрузить с головой – без скидок на возраст и сложность предмета.
   Наук было много, они мешались в кучу. В наших головах создавалась каша, в которой мы сами должны были найти свое. Теперь-то я понимаю: во многих теориях нельзя было разобраться, как ни старайся – без сложного математического аппарата, которым нас не рисковали мучить. Но мы все равно старались – с каким-то экзальтированным азартом. Даже порой удивляя преподавателей, видавших виды.
   К шестнадцати годам я представлял в деталях массу вещей, не пригодившихся мне впоследствии. Я знал, как происходит синтез рибосом и от чего возникают волны-убийцы, что такое лептоны и барионы, метаболизм и кварк-глюонная плазма. Я мог разъяснить любому принцип Парето и устройство языка Майя, стадии субдукции земной коры, вечную противоречивость отрицания отрицания. С нашим астрофизиком Бредли я обсуждал вполне компетентно свойства пульсаров и нейтронных звезд. Мог рассчитать плотность газа в красных гигантах из далеких галактик. Рисовал в тетрадке световые конусы и искривленные тяготением римановские сферы… Всему уделялось время, ни в чем не давалось поблажки. Каждый из преподавателей считал свою науку главной. Это тоже запало мне в память – как и их лица, их голоса. Их горячечная неприкаянная увлеченность.
   Некоторые из них дружили с нами. Бывало, мы вместе уходили на берег, бродили по скрипучей гальке, сидели на камнях, обточенных морем. Нас приглашали в гости, поили чаем с невкусными британскими кексами. Они были одиноки – каждый по-своему и все одинаково. Им хотелось делиться с кем-то, и мы подходили как нельзя лучше. С нами они расслаблялись, некоторые чересчур. Мы будто вытягивали их скрытую сущность, приоткрывая забавные вещи. Впрочем, они казались нам чудаками, не более. Нам еще рано было думать о страшном прессинге общественного устройства.