- Библейский Самсон потерял силу, когда остригли его волосы, - сказал он, - у вас силу и мускулы остригла голодовка, по аналогии даю вам имя "Самсонов".
   Под этой фамилией я и был представлен обитателям отеля и ровно год прожил в Женеве.
   Шесть часов, проведенных у Ленина, были делом совсем не легким. Крупская, распоров полу моего пальто, извлекла оттуда письмо Кржижановского, проявила его (часть была написана симпатическими чернилами) и сообщила его содержание Ленину. По отдельным фразам, которыми они обменялись, я понял, что, кроме сообщения о партийных делах, аресте недавно поселившегося в Киеве брата Ленина и двух его сестер, была просьба "обратить на посланного внимание". И Ленин его "обратил". На меня буквально обрушился целый каскад вопросов. Ленин находился тогда в очень подавленном состоянии.
   Два месяца до этого, первого ноября 1903 г., он увидел себя вынужденным уйти с редакторского поста столь любимой им "Искры". Для него это была настоящая трагедия, непереносимое ущемление самолюбия. Он был как бы свержен, потерял силу, остался не у дел. Все именитые верхи партии в Женеве были "меньшевиками". Около него лишь небольшой кружок поддерживающих его лиц. В Центральном Комитете в России его единомышленники, выбранные на съезде партии, вместо того, чтобы вести непримиримую борьбу с меньшевиками, как того требовал Ленин, стали склоняться к "примиренчеству". Ленин буквально накидывался на всякого приезжающего из России человека, {38} стремясь с присущей ему страстью сделать его своим сторонником, узнать, что о партийных разногласиях говорят в России. Еле успевал я ответить на один вопрос, появлялся другой, третий и так без счету. Я сказал Ленину, - это ему очень понравилось, - что он меня гоняет как на конских заводах гоняют на корде молодых лошадей. Заметив мою крайнюю усталость, Ленин, наконец, расспросы прекратил. Не трудно было заметить, что произведенное "испытание" я выдержал как будто удовлетворительно. Я это мог заключить из того, что для продолжения беседы Ленин пригласил меня придти к нему через два дня, потом еще через два дня.
   Два эпизода привлекли мое внимание при первом свидании с Лениным.
   В 1898 году, будучи студентом Технологического Института, я был выслан в Уфу из Петербурга. В первый же день знакомства с Лениным, я узнал, что последнюю часть своей ссылки Крупская провела в Уфе - меня там уже не было - и к ней из Пскова перед отъездом заграницу, на месяц приезжал Ленин. Получилось некое неожиданное сближение на почве общих воспоминаний. Начался разговор о ссыльных, живших в Уфе, о прогулках на лодке на реке Белой, разных сортах кумыса, продававшегося в киосках. Не была забыта и комическая сторона города, послужившая в 1899 г. темой моего первого "литературного" произведения: электрические фонари, болтавшиеся на высочайших столбах и один от другого так далеко расставленные, что, кроме ужасной жидкой грязи вокруг них, ничего не освещавшие. Крупская спросила, знал ли я книжный магазин народоволки Четверговой, куда заходили за разными книжными новостями все ссыльные Уфы. Я тоже туда захаживал, но с владелицей магазина никогда разговоров не вел и не знал, что она народоволка. Я считал ее просто оппозиционно настроенной особой, каких было много.
   {39} - Жаль, что с нею не познакомились, - сказала Крупская. - Владимир Ильич как только проездом из ссылки попал в Уфу, побежал ее видеть. Она интересный человек. Он ее давно знает. Он говорит, что не знает никого другого, с которым было бы столь приятно и поучительно, как с Четверговой, говорить о Чернышевском.
   Я помолчал, но мне показалось странным, что довольно тусклая, судя по внешнему облику, владелица книжного магазина в Уфе, в глазах Ленина приобретает какое-то значение потому, что с нею "приятно и поучительно" говорить о Чернышевском - писателе мною нелюбимом и неценимом. И другое мне показалось странным.
   Вспоминая Уфу, Крупская упомянула о ее связи с некоторыми рабочими (фамилии их я забыл) в уфимских железнодорожных мастерских. Я тоже знал их, так как, благодаря опять-таки чистой случайности, мне - высланному студенту удалось поступить на службу в эти мастерские. Их начальник, что обнаружилось из беседы с ним, лет сорок перед этим сидел с моим отцом на одной парте в виленской гимназии. Его протекция и дала мне возможность быть принятым в мастерские. В качестве простого рабочего я проработал в них больше года; сделав для экзамена сложный циркуль, я стал потом вроде помощника слесаря. Когда это услышал Ленин, его глаза уперлись в меня с большим любопытством.
   - Вы поступили рабочим в мастерские с целью пропаганды?
   - Я стал в них работать, чтобы иметь заработок. Нужно же было как-нибудь жить.
   Глаза Ленина немедленно потухли. Я очень хотел ему рассказать, что я делал в мастерских, ведь всё-таки не часто бывает, что интеллигент делается слесарем, но {40} увидел, что, так как я поступил в мастерские не для пропаганды, а для заработка - это для него уже неинтересно. Позднее узнал, что вопрос о заработке он относил к области, которую называл немецким словом Privatsache. Он никогда и никому не говорил о том, каковы его денежные ресурсы и в минимальной степени интересовался как с этим вопросом обстоит у других. Чем меньше будет истрачено на партийца денег из партийной кассы - тем лучше, а откуда и как он достанет ему недостающие средства - это "Privatsache", Ленина совершенно не интересовало.
   Я сказал, что после первого свидания Ленин пригласил меня придти через два дня. Не помню уже кто писал, что в отличие от Плеханова, у которого партийным людям надо было добиваться и "испрашивать аудиенцию", Ленин был столь "демократичен", что к нему могли приходить все, кому угодно и когда угодно. Это сущая неправда.
   Ленин слишком ценил свое время чтобы допускать срыв расписания своего дня приходом незванных визитеров. Исключение допускалось только для приезжавших из России членов Центрального Комитета (в описываемое время для Ленгника и Эссен). Относительно приема всех остальных товарищей Ленин давал указания Крупской и жившей с ними ее матери Елизавете Васильевне, которые выпроваживали визитеров или ссылкой, что "Владимира Ильича нет дома", или "он работает и видеть его нельзя".
   В выборе допускаемых к нему товарищей у Ленина, несомненно, существовала какая-то система, постороннему не всегда понятная. Например, Красиков мог приходить к Ленину свободнее, чем Гусев, Ольминский, Мандельштам или Лепешинский, но так было не всегда. Иногда тому же Красикову говорилось, что "Владимира Ильича нет дома", а между тем у него в это время сидел Гусев. Такой отбор, мне кажется, находился в связи с тем, что по интересующему в данный день или неделю {41} вопросу могло Ленину принести то или иное лицо. В такой момент это лицо для него делалось нужным и интересным, а все другие обременительными и ненужными.
   Ленин не любил сообщать - кто у него бывал, кого он видел и даже с кем он гулял, а узнавая от посещавших его товарищей какую-либо новость или сплетню (до них он был очень охоч) редко указывал другим от кого он их слышал. "От кого я слышал эту новость? Сорока на хвосте мне принесла". Такой ответ я трижды получал от него. В допуске к нему партийных товарищей у Ленина, по-видимому, играл еще и такой мотив: он чурался скучных, очень мрачных и бесстрастных людей. О Мандельштаме он сказал: "Это очень хороший человек, т. е. честный и полезный партии революционер, беда только, но это уже относится к области личных отношений, он скучен как филин, смеется раз в год, да и то неизвестно, по какому поводу". Если можно так выразиться, он любил страстных (вернее пристрастных) и веселых революционеров. Нужно думать, что по этой причине имел у него такой успех приехавший в Женеву в конце 1904 г. А. В. Луначарский (будущий народный комиссар просвещения), бывший действительно блестящим и веселым человеком, угощавшим Ленина фонтаном остроумных речей и разных анекдотов.
   Несколько раз побывав у Ленина, я с удовольствием увидел, что доступ к нему для меня не очень преграждается. В течение февраля и марта я виделся с ним, думаю, гораздо чаще, чем кто-либо из женевских большевиков. А чтобы такая "привилегия" не вызывала неприязненного чувства у других, я о своих свиданиях и прогулках с ним дипломатически никому не говорил, тем более узнав, что об этом не говорит и сам Ленин. "Владимир Ильич,- объявила мне однажды Крупская, - к вам очень благоволит". Так и сказала: "к вам очень благоволит" и сказано это было приблизительно через месяц после моего приезда в Женеву.
   Некоторое {42} время несомненно, "благоволила" и Крупская, но в конце февраля или начале марта ее благоволение стало исчезать. В конце марта она смотрела на меня злыми глазами, а в апреле меня уже явно не переносила. Несмотря на это, благоволение Ленина продолжалось, оно почти мгновенно испарилось в июне, а в сентябре окончилось полным со мною разрывом, который Ленин подъитожил заявлением: "Я с филистимлянами за один стол не сажусь". Однако, не буду забегать вперед, нужно рассказать сначала о периоде благоволения, а оно несомненно было.
   Откуда и почему оно появилось? Ответить на это гораздо труднее, чем на другой вопрос, почему благоволение исчезло. Ведь я был только капралом, самое большое прапорщиком революции, не принадлежал к важному и особенно интересующему Ленина слою полковников и генералов революции, делавших партийную погоду. Одним отсутствием у меня "мрачности" или одной хорошей рекомендацией Кржижановского и Красикова - благоволение трудно объяснить. Я убедился потом, что Ленин недоверчив, мало, вернее - совсем не доверяет рекомендациям, суждениям даже близких товарищей, полагаясь только на свой глаз и слух. Ища причин благоволения, приходится гадать... Вот, мне кажется, один из мотивов, если не благоволения, то некоторого "благосклонного" внимания.
   В день нашей первой встречи Ленин дал мне для прочтения ряд брошюр и, в том числе, довольно объемистую брошюру Б. Правдина "Революционные дни в Киеве", посвященную всеобщей стачке в июле 1903 г. (столкновениям с войсками и казаками, убийству нескольких рабочих). Брошюру написал, специально для этого приехав в Женеву, член киевского Комитета В. В. Вакар и ее редактировал Ленин и Крупская. Брошюра была написана и издана, когда я сидел в тюрьме. Разумеется, мне было очень интересно узнать, что {43} такое написал о Киеве Вакар. Он описывает в своей брошюре некоего комитетского "оратора Василия" при выступлениях на рабочих сходках "из светлого блондина, превращавшегося в жгучего брюнета". Сие превращение производили проф. химии М. М. Тихвинский и его супруга. Профессор, по признанию сведущих людей, - был превосходным, ученым химиком, изготовляемая же им краска для волос - была дрянь. Несравненно хуже той, что ныне применяют даже второстепенные парикмахеры. Под большим солнцем она долго не держалась, расплывалась, что и начало происходить, когда Василий, в дни всеобщей стачки в Киеве, по поручению Комитета, держал, как ему тогда казалось крайне важную, речь пред 2500 рабочих железнодорожных мастерских. "Комитетский оратор Василий", о котором писал Вакар-Правдин, был автор этих строк. Разумеется (ведь это прибавляло мой вес на революционных весах!) я сказал об этом Ленину. Это, видимо, произвело на него впечатление.
   - Ах, вот как! Это хорошо! Но неужели пришлось выступать пред двумя тысячами рабочих и как долго?
   - Минут пятнадцать и передо мною было не две тысячи, может быть, даже две с половиной.
   - Повезло вам, - с некоторой завистью заметил Ленин, - Гусеву в Ростове тоже удалось говорить пред тысячами. Обоим вам повезло. Мне в бытность в Петербурге не приходилось выступать с речью и перед 15 рабочими. Я даже не знаю хватит ли моего голоса для речи пред большой толпой.
   При втором посещении Ленина - с его стороны по-видимому прибавился новый мотив обратить на меня благосклонное внимание. Крупская вспомнила, что моя фамилия упоминалась в "Искре". В первый раз это было в связи с происходившей в феврале 1902 г. большой политической демонстрацией на Крещатике - главной {44} улице Киева. Мое имя фигурировало в сообщении "Правительственного Вестника" о киевском бунте, перепечатанном всеми русскими газетами и, разумеется, во всех революционных изданиях заграницей. Будучи одним из активных участников демонстрации, я свирепо сопротивлялся напавшей на нас полиции. Часть демонстрантов была уже арестована, другая разогнана, а я всё еще продолжал драться. Многочисленные удары палками не могли меня сокрушить и тогда, чтобы уничтожить последний "неприятельский редут", какой-то обозленный полицейский с криком - "Ах, ты сволочь!" - рубанул саблей по голове так здорово, что сразу превратил в "мертвое тело".
   "Студент Вольский, - писала "Искра (No от 15 февраля 1902 г.) - замертво упал пораженный палкой и ударом по голове шашкой", а другое сообщение, в "Искре" же, прибавляло: "Говорили, что Вольский убит. Потом мне пришлось слышать, что он пришел в себя, но останется ли жив - не знаю".
   После этих "похорон", я к моему удовольствию, прожил, как видите, еще 50 лет, не будучи в состоянии в течение очень долгого времени устранить неприятного воспоминания о полицейской сабле. Оно оставалось в виде отчаянных головных болей. Один известный московский хирург предлагал в 1928 г. освободить меня от последствий удара с помощью трепанации черепа. Боясь, что одно неприятное воспоминание может замениться другим, я от сего любезного приглашения отказался. В настоящее время, когда благодаря гигантскому прогрессу, человечество оказалось технически способным в несколько минут уничтожать сотню тысяч мужчин, женщин и грудных детей, говорить о "мертвом теле" какого-то студента политехника столь же комично, как сердобольно ахать о кем-то поврежденной лапке муравья. Но 50 лет назад с "мертвыми телами" еще весьма считались и представители самодержавного {45} правительства. Справиться о состоянии моего здоровья приезжал в тюремную больницу сам генерал Новицкий шеф местной жандармерии! Мыслимо ли что-либо подобное в царстве Сталина?
   Сабля полицейского создала мне в Киеве такую популярность, что один учитель художественного училища, случайно встретившись со мною, убедительно просил "оказать ему большую честь" и занять превосходную комнату в снимаемом им двухэтажном доме. В качестве платы я должен был только три раза в неделю по часу читать ему французскую беллетристику.
   Принять его предложение соблазнили неслыханно низкая плата за комнату, и другое обстоятельство. Моя комната в этом доме, спрятанном от всех глаз в огромном тенистом парке на краю глубокого оврага, могла бы служить, по моему мнению, надежным конспиративным местом для заседаний комитета и всяких революционных явок. Несколько позднее обнаружилось, что сделанное предложение было ловушкой. Учитель был провокатором, агентом полиции и если я не попался в западню и не посадил в нее других, то только потому, что скоро оставил его жилье. При избытке энергии, и отсюда непоседливости, мне нравилось почти ежемесячно менять квартиру. Обременительного багажа не было.
   Ленин заставил меня самым подробным образом рассказать о демонстрации 1902 г. и столкновениях с властями в июле 1903 г.
   Он настойчиво добивался знать, насколько физически сильно и стойко демонстранты сопротивлялись полиции. Видя, что я несколько недоумеваю, почему его так интересует "спортивная", точнее сказать, "зубодробительная сторона" демонстрации, он с большой страстью ответил:
   - Поймите же, настал момент, когда нужно уметь драться не в фигуральном, не в политическом только смысле слова, а в прямом, самом простом, физическом {46} смысле. Время, когда демонстранты выкидывали красное знамя, кричали "долой самодержавие" и разбегались - прошло. Этого мало. Это приготовительный класс, нужно переходить в высший. От звуков труб иерихонских самодержавие не падет. Нужно начать массовыми ударами его физически разрушать, понимаетефизически бить по аппарату всей власти. Нужно, чтобы агенты этой власти чувствовали, что на их насилие мы отвечаем насилием же, не только словом возмущения и протеста, а физическим актом. Это важно. Хамы самодержавия за каждый нанесенный нам физический удар должны получить два, а еще лучше, четыре, пять ударов. Не хорошие слова, а это заставит их быть много осторожнее, а когда они будут осторожнее, мы будем действовать смелее. Начнем демонстрации с кулаком и камнем, а, привыкнув драться, перейдем к средствам более убедительным. Нужно не резонерствовать, как это делают хлюпкие интеллигенты, а научиться по-пролетарски давать в морду, в морду! Нужно и хотеть драться, и уметь драться. Слов мало.
   Ленин, сжав кулак, двинул рукою - словно показывая как это нужно делать. А так как всё говорило за то, что во время демонстрации я не склонял голову как "хлюпкий интеллигент", а действовал "по-пролетарски" Ленин явно мною остался доволен. Я не думаю, чтобы кого-либо из своего окружения, ибо в уличных драках оно мало участвовало, он столь подробно расспрашивал о зубодробительных операциях. Что же касается меня, то я из этого разговора немедленно вынес очень важный вывод относительно Ленина. "Вот, думал я, это настоящий революционер высокой марки, это не хлюпкий, резонирующий интеллигент, а человек, у которого полная гармония слова и дела. Он и теоретик, и практик, у него все данные, чтобы стоять наверху, руководить движением, но когда это будет нужно, он не побоится сойти с этого верха и пойдет со всеми на улицу, станет на {47} баррикады. Ленин не из тех, которые под разными самыми благовидными предлогами увиливают и остаются вне опасности. Идти драться с полицией, казаками, быть на баррикаде - значит быть готовым рисковать своей шкурой. И Ленин в нужный момент может это сделать, он не трус. Создаваемое о Ленине впечатление усилилось еще и тем, что он заметил по поводу моей голодовки в тюрьме (сантиментальные мотивы голодовки я от него скрыл) : "В жизни нужно иметь смелость рисковать. Вы рискнули и выиграли. Одобряю".
   Располагая позднее уже обширным материалом для познания Ленина, я понял сколь неверно и сколь поверхностно было мое женевское представление о нем. Той, в моем понимании "гармонии слова и дела", приписываемой Ленину, у него как раз и не было. Он никогда не пошел бы на улицу "драться", сражаться на баррикадах, быть под пулей. Это могли и должны были делать другие люди, попроще, отнюдь не он. В своих произведениях, призывах, воззваниях, он "колет, рубит, режет", его перо дышит ненавистью и презрением к трусости. Можно подумать, что это храбрец, способный на деле показать, как не в "фигуральном", а "в прямом, физическом смысле" нужно вступать в рукопашный бой за свои убеждения. Ничего подобного! Даже из эмигрантских собраний, где пахло начинающейся дракой, Ленин стремглав убегал. Его правилом было "уходить по добру по здорову" - слова самого Ленина! - от всякой могущей ему грозить опасности. Мы знаем, например, из его пребывания в Петербурге в 1906-7 г.г. (он жил тогда под чужим именем), что эти опасности он так преувеличивал и пугливое самооберегание доводил до таких пределов, что возникал вопрос: не есть ли тут только отсутствие личного мужества? Л. Троцкий, как и многие другие, заметивший эту черту Ленина, дал ей следующее объяснение.
   "К. Либкнехт был революционером беззаветного {48} мужества. Соображения собственной безопасности были ему совершенно чужды. Наоборот, Ленину всегда была в высшей степени свойственна забота о неприкосновенности руководства. Он был начальником генерального штаба и всегда помнил, что во время войны он должен обеспечить главное командование".
   Вероятно, такое объяснение правильно, но оно подкрепляет уверенность, что призывая других идти на смертный бой, сам Ленин на этот бой, на баррикаду, с ружьем в руках, никогда бы не пошел. Какие бы рационалистические, увесистые аргументы в защиту такой позиции ни приводились - морально и эстетически она всё же коробит.
   Возвращусь к мотивам "благоволения". Одни речи "Василия" или его "умение драться" создать "благоволение" всё-таки не могли. Это всё относилось к прошлому и подвиги сии мог совершить и враждебный Ленину меньшевик. Благоволение, полагаю, пришло по другой причине: из бесед со мною Ленин увидел, что я горячий его сторонник, готовый драться за него "большевик". В другое время на это он не обратил бы особого внимания, но тогда в Женеве сторонников у него было очень мало и для пополнения его "армии" был ценен каждый лишний солдат-большевик.
   Кстати, о термине "большевик". В первое время после раскола партии термины "большевик" и "меньшевик" еще не были в ходу. Они появились и узаконились лишь в конце 1904 г. Сначала говорилось о сторонниках "большинства" съезда и сторонниках "меньшинства", или, как часто именовал эти группировки Ленин, сторонниках "старой" и "новой Искры".
   Почему же я был горячим сторонником Ленина и в {49} этом смысле большевиком. В чем заключался мой большевизм?
   Тяга к Ленину началась совсем не после прочтения его "Развития Капитализма в России". К тому времени (1899 г.), когда появилось это произведение, на эту тему уже было напечатано достаточно книг. Особо новых перспектив Ленин в своей работе лично мне не открывал, к тому же мне казались более интересными "Русская фабрика" М. И. Туган-Барановского и П. Б. Струве "Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России", появившиеся ранее книги Ленина (Ильина). Другая книга Ленина - "Экономические этюды", вышедшая в 1898 г., т. е. раньше его "Развития капитализма" и составленная из его статей, печатавшихся в толстых журналах, уже тем более не могла увлекать. Помню, в 1902 г. в группе студентов - Леонид Зеланд в реферате о Ленине и Струве сопоставил "Экономические этюды" с сборником статей Струве "На разные темы" и, несмотря на то, что политические симпатии наши были полностью на стороне Ленина, мы, с некоторым сожалением, принуждены были признать, что его "Этюды", за исключением нескольких вещей, в сравнении со статьями Струве бесцветны. Не отсюда пошел интерес к Ленину.
   Он начал появляться в 1901 г. (обращали на себя внимание статьи Ленина в "Искре") и стал очень большим в 1902 г., когда вышла в свет его книга "Что делать". О ней Каменев правильно сказал, что в истории предреволюционной эпохи нельзя назвать ни одного произведения, влияние которого можно сравнить с тем, что имела эта книга "на процесс формирования политических сил в России". Ее влияние можно показать, взяв для примера киевскую группу студентов, молодых социал-демократов, к которым принадлежал и я. В нашей группе иные (как я) познакомились с марксизмом в конце 90-х годов, другие несколькими годами позднее, но {50} все начали вступать в общественную и политическую жизнь, когда народническая идеология была смята победно торжествующим марксизмом. Предыдущие поколения легальных и нелегальных марксистов от начала 80-х до середины 90-х годов подняли знамя новой идеологии, нам оставалось лишь стать под него. Мы пришли на готовое.
   Что толкало нас стать под это знамя? Точно могу ответить и говоря не от себя, а от лица целой уже упомянутой группы: в нашей среде это много раз обсуждалось.
   Мы обеими руками хватали марксизм потому, что нас увлекал его социологический и экономический оптимизм, эта фактами и цифрами свидетельствуемая крепчайшая уверенность, что развивающаяся экономика, развивающийся капитализм (отсюда и внимание к нему), разлагая и стирая основу старого общества, создает новые общественные силы (среди них и мы), которые непременно повалят самодержавный строй со всеми его гадостями. Свойственная молодости оптимистическая психология искала и в марксизме находила концепцию оптимизма. Нас привлекало в марксизме и другое: его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым. Марксизм был вестником, несущим обещание, что мы не останемся полуазиатской страной, а из Востока превратимся в Запад, с его культурой, его учреждениями и атрибутами, представляющими свободный политический строй. Запад нас манил. Наша группа сугубо читала всякие истории западной цивилизации и культуры, обозрения иностранной жизни в толстых журналах и тщательно искала всякие элементы западной струи в русской истории. Запад манил ценностями уже в нем существующими (парламент, свобода слова, собраний, печати, партий, союзов и т. д.), а еще больше тем, что в нем рождается, а силу и распространенность {51} этого нового рождающегося социализма - мы преувеличивали в громадной степени и сентиментально раскрашивали. Строй буржуазный, хотя бы культурный и свободный, нас, конечно, не удовлетворял (в нем нет социального равенства, социальной справедливости). Для нас неопровержимой истиной было, что только "социализация всех средств и орудий производства" изменит радикальным образом всё положение.
   Добавлю, что уже в конце 90-х годов я лично не встречал никого, кто разделял бы народнический взгляд, что от самодержавного строя можно перейти к "высшему этапу" - строительству социализма, минуя "средний этап" буржуазно-капиталистическое общество (Исключение только Вилонов, член кружка в Киеве, в котором я был пропагандистом.) ...
   Вспоминая то время, нельзя удержаться от, пусть добродушной, все же усмешки по адресу "великолепной" ясности, горделиво сидевшей в наших головах. Оптимизм, европеизм, социализм, идея последовательности этапов - всё обтесывалось этими верховными понятиями, всё в полном порядке располагалось по рубрикам, всё было ясно, только неясным было - что же нам делать? А мы хотели делать. Политическая атмосфера самодержавия, положение рабочих, нищета крестьян нас волновали. Мы не могли сидеть спокойно, изучать механику, технологию, сопротивление металлов или римское право. Участие в одном студенческом движение (за это я был выслан в 1898 г. из Петербурга) нас не удовлетворяло. Со злом хотелось бороться по-настоящему. Как?..