Тут в разговор вмешался Ганс, молчавший почти все время.
   – Как обидно, – воскликнул он, – что на учителя всегда смотрят, как на чародея! Неужели всегда Агриппа Неттесгеймский, один из самых светлых умов своего века, должен будет платиться за увлечения своей молодости и его будут знать только как автора слабой и неудачной книги «О сокровенной философии» [117]?
   Изумленный, я указал, что книгу Агриппы по магии никак не могу почитать неудачной, что, кроме того, она только что вышла из печати и что, следовательно, сам автор придает ей, еще теперь, некоторое значение.
   Ганс ответил мне, негодуя:
   – Разве же вы не читали предисловия к книге, где учитель объясняет это? Его книга распространилась по всей Европе в списках неверных, со вздорными дополнениями, вроде нелепой ее «четвертой части», и учитель предпочел напечатать свой подлинный текст, чтобы отвечать только за свои слова. Но в самой книге нет ничего, кроме изложения разных теорий, которые учитель изучал как философ. Нас он сам заверил, что никогда, ни одного раза в жизни не приходило ему в голову заниматься такими пустяками или такими нелепостями, как вызывание демонов!
   Едва Ганс произнес эти запальчивые слова, как товарищи стали потешаться уже над ним, напоминая, что еще очень недавно он сам верил в заклинания. Смешавшись и покраснев, Ганс, чуть не со слезами на глазах, просил замолчать, говоря, что тогда он был еще слишком молод и глуп. Но я, как лицо постороннее, настаивал, чтобы мне объяснили, о чем речь, и Августин, хохоча, рассказал мне, что Ганс, только что вступив в дом Агриппы, тайно унес из его кабинета книгу заклинаний и гримуаров[118] и хотел, начертив круг, непременно вызвать духа[119].
   – Забавнее всего то, – добавил оправившийся Ганс, – чт́о теперь в народе рассказывают про этот случай. Уверяют, будто ученик, укравший книгу, действительно вызвал демона, но не умел отогнать его. Тогда демон умертвил ученика. Агриппа как раз в эту минуту вернулся домой. Чтобы не сочли его самого виновником этой смерти, велел он демону войти в тело ученика и отправиться на людную площадь. Там будто бы демон и покинул мертвое тело, оживленное им, так что оказалось много свидетелей скоропостижной смерти ученика. И я убежден, что эту вздорную басню включат впоследствии в биографию учителя и будут ей верить больше, чем правдивым рассказам о его работах и несчастиях!
   После этого все четверо еще несколько минут говорили о демонах и вызываниях, но все время в тоне пренебрежительной шутки, и не без лукавства расспрашивали меня, в какой отдаленной местности подобрал я на ниве брошенную за ненадобностью веру в магию. Я же, слушая эти легкомысленные речи, действительно чувствовал себя, как Лютер, приехавший из своего глухого городка в Рим, где ждал он найти сосредоточие благочестия, а нашел только разврат и безбожие.
   Тем временем хозяин «Жирных Петухов» усердно сменял опустевшие кварты полными, собеседники мои пили от чистого сердца, с ненасытимой жаждой молодости, а я пил, чтобы заглушить чувство стыда и неловкости перед самим собой, – и наша веселая болтовня переходила понемногу в буйное веселие. Языки наши стали выговаривать слова не отчетливо, а в головах закружились розовые смерчи, от которых все стало казаться приятным, милым и легким. Покинув темы о магах и о заклинаниях, перешли мы к беседам, более подходящим к состоянию нашей мыслительной способности.
   Так, сначала поднялся у нас спор о преимуществах разных сортов вин: итальянского рейнфаля и испанского канарского, шпейерского генсфюссера и виртембергского эйльфингера, а также многих других, причем ученики Агриппы проявили себя знатоками не хуже монахов. Спор грозил перейти в драку, потому что Эммануэль кричал, что лучшее вино идет из Истрии, и грозил разбить череп всякому, кто думает иначе; но всех пятерых примирил Аврелий, предложивший спеть песенку:
 
Klingenberg am Main,
Wurtzburg am Stein,
Bacharach am Rhein
Wachsen die besten Wein![120]
 
   Стихи, должно быть, как голос Музы, успокоили всех; но через минуту поднялась другая ссора о том, где женщины лучше. Эммануэль опять выхвалял свою Италию и особенно дома веселия в Венеции, но Августин уверял, что нет места лучше Нюрнберга, так как там недавно закрыли женский монастырь и все монахини перешли в публичные дома[121]. Впрочем, спор велся безо всяких правил диспутов, и, когда я только упомянул, что был в Риме, Эммануэль пришел в неистовый восторг, схватил меня в объятия и целовал, крича: «Он был в Италии! Слышите? – он был в Италии!» Чтоб и в этом случае успокоить страсти, Аврелий предложил такое решение, что лучшие женщины – в Бонне и что в этом надо немедленно удостовериться. Товарищи с криками радости согласились на доводы Аврелия и объявили, что никогда не видели более ловкого кводлибетария[122].
   Запев какую-то веселую песню, но не очень твердо стоя на ногах, отправились мы, под предводительством Аврелия, куда-то на другой край города, пугая мирных прохожих. Однако свежесть зимнего воздуха довольно скоро отрезвила меня, и, когда на одном повороте маленький Ганс сделал мне знак глазами, я тотчас его понял и поспешил последовать сигналу. Задуманная военная диверсия нам удалась счастливо, и скоро мы остались одни в пустынном переулке.
   – Мне показалось, – сказал Ганс, – что вам не было заманчивым продолжать попойку, а я считаю такое времяпрепровождение и вредным, и бесполезным. Хотите, поэтому я вас провожу к вам домой?
   Я ответил:
   – Вы совершенно правы. Я вас благодарю и очень прошу в самом деле оказать мне услугу, потому что вино в этом городе, кажется, вдвое крепче, чем на всем свете, и без вас я не найду другой дороги, как в ближайший ров.
   Маленький Ганс добродушно засмеялся и принял во мне самое близкое участие. Не только он проводил меня в мою гостиницу, но и уложил в постель, где тотчас же придавил меня мутный сон. А когда, спустя несколько часов, я проснулся, не совсем, конечно, освеженный, с сильной еще головной болью, но с проветренным сознанием, – я увидел, что Ганс не покидал меня и заготовил мне какое-то питье и ужин.
   – Я – медик, – объяснил мне Ганс, – и не счел хорошим покинуть больного в том виде, в каком вы находились.
   Гансу было лет двадцать, а может быть, меньше. Он был невысок ростом и некрасив лицом, которому несколько смешной вид придавали кругловатые глаза навыкате под круто изогнутыми бровями, но молодое лицо изобличало ум и было приятно. В разговоре, который завязался у нас тотчас, этот безбородый юноша выказал проницательность, большие сведения в науках и даже знание жизни. И вот, под впечатлением минутного порыва, который управляет нашими поступками чаще, чем рука холодного соображения, а может быть, и не без влияния еще не вполне миновавшего опьянения, я рассказал маленькому Гансу то, что утаил от его старших товарищей: зачем я приехал к Агриппе и вообще, что пришлось мне пережить за последние месяцы, умолчав, конечно, только об имени Ренаты и о нашем местопребывании. Надо, впрочем, в мое оправдание вспомнить, что в течение долгого времени я не имел возможности ни с одним человеческим существом поговорить откровенно и что все то мучительное, что испытывал я, оставалось в моей душе как некая тяжесть, давившая ее и давно искавшая исхода.
   Ганс выслушал мою длинную и страстную исповедь со вниманием, как врач принимает признания больного, и, после недолгого обдумывания, ответил мне так, говоря, словно наставник к младшему:
   – Я не сомневаюсь в справедливости ни одного из ваших слов. Но вы, по-видимому, мало изучали медицину и, во всяком случае, не знаете новых и весьма замечательных открытий, сделанных в этой области. Я же был счастлив, имев руководителем по этой науке такого ученого, как наш учитель, который хотя и прекратил практику, но остается одним из величайших медиков своего века. Теперь мы знаем, что существует особая болезнь, которую нельзя признать помешательством, но которая близка к нему и может быть названа старым именем – меланхолия. Болезнь эта чаще, чем мужчин, поражает женщин, – существо более слабое, как показывает самое слово mulier[123], производимое Варроном от mollis, нежный. В состоянии меланхолии все чувствования бывают изменены под давлением особого флюида, распространившегося по всему телу, так что больные совершают поступки, которых нельзя объяснить никакой разумной целью, и бывают подвержены самым необъяснимым и самым быстрым сменам настроений. То они веселы, то печальны, то бодры, то безвольны до крайности, – и все это безо всякой видимой причины. Точно так же без надобности они лгут: выдают себя не за то, что они есть, возводят сами на себя или на других вымышленные преступления, особенно же любят играть роль преследуемых, жертвы. Эти женщины искренно верят в свои рассказы и искренно страдают от призрачных бед: воображая, что одержимы демонами, они действительно мучаются и бьются в конвульсиях, причем заставляют так изгибаться свое тело, как это им невозможно сделать сознательно, и вообще своим воображением могут довести себя и до смерти. Из числа именно этих несчастных пополняются ряды так называемых ведьм, которых надо бы пользовать успокоительным питьем, но против которых папы издают буллы, а инквизиторы воздвигают костры. Я полагаю, что и вы повстречались с одной из подобных женщин. Конечно, она вам рассказала о своей жизни басню, и никакого графа Генриха не существовало никогда; позднее же, всеми доступными ей средствами, она стремилась к тому, чтобы остаться в ваших глазах необыкновенной и несчастной, за что, впрочем, никак нельзя ее винить, так как тут действовала ее болезнь.
   Выслушав эту лекцию, я напомнил Гансу то, что рассказывал ему о своем полете на шабаш и о нашем вызывании демона Анаэля, но Ганс возразил мне так:
   – Пора бы перестать верить в такие бабьи сказки, как шабаш: помрачнение чувств, воображение – вот что такое шабаш! Вы, конечно, были во власти сильного снотворного средства, которое дала вам ваша знакомая, и я тотчас скажу вам состав этого зелья: в него входило – масло, петрушка, паслен, волкозуб, ибунка, может быть, соки и других растений, но главными элементами были – трава, называемая итальянцами белладонна, затем белена и немного фиванского опиума. Составленная таким образом мазь, при втирании ее в тело, всегда вызывает глубокий летаргический сон, в котором являются с большой яркостью видения тех вещей, о которых вы думали, засыпая. Некоторые медики уже делали опыты и заставляли женщин, которые почитали себя ведьмами, натираться волшебной мазью под своим присмотром. И что же? Оказывалось, что эти несчастные лежали простертыми во сне на одном месте, хотя, проснувшись, с полным убеждением и повествовали разные небылицы о своих полетах и плясках. Точно так же нелепо верить, будто какие-то слова, халдейские или латинские, которые ничем не лучше наших немецких, и какие-то линии, называемые характерами, имеют власть над силами природы и Дьяволом. Я уверен, что в вашем опыте вызывания не что иное, как дым от курения приняли вы за образы демонов и что разбил у вас первую лампаду не один из злых духов, но та же ваша помощница, конечно, находясь в припадке исступления[124].
   На все эти рассуждения у меня тогда не нашлось возражений как потому, что моя голова была утомлена в тот день, так и потому, что я отвык от ученых споров, и я стоял перед маленьким Гансом, как противник, выронивший шпагу из рук, или как пристыженный ученик, которого наставник бьет линейкой. Такое положение не помешало мне, однако, воздать должное остроумию доводов Ганса, и я тут же сказал ему, что, если он сумеет обосновать свои мнения и подкрепить их достаточным числом примеров, ему удастся написать очень примечательное и, может быть, полезное сочинение. И я еще твердо надеюсь повстречать такую книгу, которая и сделает известным имя моего молодого друга – Иоганна Вейера.
   Остаток вечера мы провели в беседе менее значительной, но исполненной всяческой приятности, ибо во всех областях, каких мы касались, проявлялся природный ум Ганса, его сметливость и ранняя начитанность. Для меня эта беседа имела значение немаловажное, ибо вывела меня из того круга мыслей, в котором я вращался, и напомнила мне, как смешно сводить судьбу человека к таинственной воле инфернальных сил. Прощаясь со мною, Ганс убедительно советовал мне прийти на следующий день к ним в дом, так как это был воскресный день и можно было ожидать, что Агриппа покинет свой кабинет. Я тоже согласился, что неприлично мне, оставив рекомендательное письмо, самому в доме не появиться, но после всего, что слышал я от учеников Агриппы, уже не мог ждать ничего важного для себя от встречи с ним. Эту вторую ночь в Бонне провел я совсем не с такими весенними мечтами, как первую, и все мои пустоцветные надежды, словно от засухи, поникли головами к земле.

II

   Все-таки на следующий день, в час после обедни, я опять постучался под дверями Агриппы, и на этот раз Эммануэль, Августин и Аврелий встретили меня как доброго приятеля, только добродушно выговаривая мне, что я не по-товарищески покинул их накануне «в беде». Вчера меня ждали в доме Агриппы дреколья и собачьи зубы, а сегодня меня похлопывали по плечу, называли, шутя, amicissime[125], и я на деле мог убедиться, что нет лучшей свахи, чем Вакх. Мало того: потому ли, что Аврелий и его товарищи действительно почувствовали ко мне расположение, или они хотели загладить вчерашний свой прием, или, наконец, они просто рады были новому человеку, скучая в уединении, – но только весь тот день они посвятили мне и наперерыв заботились, чтобы доставить мне всякие развлечения.
   Аврелий взялся показать мне весь дом, и мы обошли двенадцать или пятнадцать комнат, из которых некоторые были совершенно нежилыми и не обставленными никакой мебелью. В других обстановка была самая разнообразная, от вещей роскошных, хотя и обветшалых, до совершенно дешевых, купленных по нужде и расставленных как попало, безо всякого изящества. В комнатах, которые недавно занимала третья жена Агриппы, все оставалось в крайнем беспорядке, словно жилище только что было разграблено немецкими ландскнехтами; но и наиболее прибранные напоминали скорее лавку столяра, нежели дом философа.
   Аврелий познакомил меня и со всеми обитателями дома, а прежде всего, с двумя сыновьями Агриппы, Генрихом и Иоганном, мальчиками лет по десяти, не произведшими на меня впечатления ни умных, ни воспитанных; два других сына Агриппы были тогда в отсутствии[126]. С детьми жила старая служанка Мария, добродушная и простоватая, не покидавшая Агриппу в течение последних пятнадцати лет, но, кажется, неспособная связать трех слов подряд. Другая служанка, Маргарита, была лишь немногим помоложе, но зато лишь немногим и поумнее, а слуга, рослый парень, по прозвищу Антей, производил впечатление совершенного идиота. Таким образом, легко можно было догадаться, что жизнь в этом доме была невеселая, и после учеников я должен был признать самыми живыми его обитателями шесть или семь собак, больших, породистых, со звучными кличками: Таро, Циккониус, Баласса, Муза, которые важно бродили по всем комнатам, как по своим исконным владениям.
   Аврелий, не упускавший нигде случая уверить меня, что Агриппа не занимается чародейством, сказал мне об этих собаках:
   – Учитель так любит собак, что с иными не разлучается даже ночью и спит с ними в одной постели. На смерть одной из его любимых собак, Filiolus’a[127], его друзья даже написали несколько латинских эпитафий в стихах. А в народе по этому поводу ходят вздорные слухи, будто Агриппа держит у себя в виде собак домашних демонов.
   Точно так же, показывая мне комнату, смежную с кабинетом Агриппы, где ставилась ему пища и клались новые письма, Аврелий сказал мне:
   – Имперская почта получает хороший доход с учителя, так как ему ежедневно приходит несколько писем. Он в переписке и с Эразмом, и со многими коронованными лицами, и с архиепископами, и даже с самим папою, не говоря о простых ученых и бесчисленных его почитателях. От них-то узнает он новости со всех краев Европы, а суеверы воображают, будто он получает их магическими способами[128].
   После осмотра дома и сытного, хотя довольно скромного обеда новые приятели повели меня гулять по городу, из улицы в улицу, причем мы очень скоро обошли его весь, так как Бонн очень невелик, и даже выходили за ворота, откуда красивый вид на Семигорье. Также полюбовался я и церквами Бонна, особенно же пятибашенным собором – поистине одним из прекраснейших созданий нашей старинной архитектуры. Улицы в тот день были по-праздничному полны народом, и было приятно медленно брести в толпе, разодетой в яркие, разноцветные платья, перемигиваться с незнакомыми девушками и рассматривать молодых людей, в зимних плащах и шляпах с перьями. Августин уже успел узнать по именам весь город и чуть не о каждом прохожем и не о каждой женщине успевал шепнуть нам на ухо веселую историйку, напоминавшую Facetiae[129] Поджо и заставлявшую нас смеяться.
   Часов около пяти мы вернулись домой, и Аврелий, узнав, что Агриппа все еще не отворял дверей кабинета, предложил играть в шахматы. Я предоставил доску Аврелию с Эммануэлем, а сам вызвался биться с Августином об заклад за выигрыш того или другого. Смотреть на игру пришли мальчики из своей детской, а с ними и Мария, которая почитала себя членом семьи. Все мы столпились вокруг стола, за которым сидели игроки, и две собаки, поместившись подле, не с меньшим вниманием следили за передвижением пешек и коней. И никто, глядя на двух шахматистов, увлеченных своими ходами, на следящих за ними закладчиков, на двух мальчишек, сосущих свои пальцы, и на старую добрую няньку, – не подумал бы, что эта идиллическая семейная сцена, достойная пера Саннацаро[130], совершается в доме великого чародея Агриппы, который, по рассказам, сводит луну с неба и выводит тела мертвых из их могил.
   Я держал пари за Эммануэля, надеясь на его изобретательность, но Аврелий оказался гораздо более ловким в искусстве Дамиана[131] и, действуя медленно и обдуманно, очень решительно теснил своего противника. Играя без хладнокровия, Эммануэль сердился и ни за что не хотел признать себя побежденным, но, вероятно, не избег бы мата, если бы вдруг из комнаты Агриппы не раздался звук колокольчика, призывающий к нему. Все, бывшие в нашей комнате, пришли в движение: мальчики испуганно шмыгнули за двери, Мария побежала за ними, Ганс кинулся наверх по зову, а Эммануэль, пользуясь общим смятением, словно в минутном порыве, смешал фигуры на доске, и никто не узнал, чем должна была кончиться та партия.
   Через несколько минут Ганс вернулся от учителя и объявил, что Агриппа читал мое письмо и готов принять меня немедленно и что, вместе с тем, он зовет к себе и всех учеников.
   Таким образом, исполнилось мое заветное желание и осуществилась цель, ради которой я прибыл в Бонн, – но уже не надежда получить разрешение томивших меня недоумений, а только любопытство путешественника, осматривающего местные достопримечательности, владело мною, когда взбирался я по узкой лестнице во второй этаж, где был кабинет Агриппы. Ученики же, принимая во мне дружеское участие, наперерыв давали мне советы, как вести себя с Агриппою, то напоминая, чтобы я говорил громче, ибо учитель несколько туг на ухо[132], то предупреждая, что учитель терпеть не может монахов, то предлагая непременно называть учителя «magister doctissime» [133] и т. под. Перед самой дверью в комнату Агриппы пришлось еще раз остановиться, Ганс опять побежал вперед, и только после этого, наконец, дверь отворилась, и я вступил в святая святых.
   Кабинет Агриппы с первого взгляда напоминал скорее музей или монастырскую библиотеку, – так был он весь загроможден шкафами с книгами и с папками, аналоями для книг, а также чучелами животных и разными физическими приборами и инструментами; даже на скамьях и на полу были разбросаны рукописи, рисунки, бумаги всякого рода. Там и сям лежали слои пыли, пахло какой-то затхлостью, но солнце, проникая в узкое готическое окно комнаты, озаряло ее довольно приветливо и ярко. У широкого стола, тоже заваленного фолиантами и тетрадями, сам словно погребенный в бумагах, сидел в высоком кресле человек небольшого роста, не старый еще, худой и бритый, в малиновой шапочке на седых волосах и широком плаще, отороченном мехом. Я узнал Агриппу, ибо он очень похож на свой портрет, напечатанный на обложке книги «De Occulta Philosophia»; только выражение лица показалось мне несколько иным: на портрете оно добродушное и откровенное, – у Агриппы же было в лице что-то пренебрежительное или брезгливое, может быть, оттого, что губы его как-то старчески свисали, а усталые веки наполовину прикрывали взгляд живых и острых глаз. У ног Агриппы, положив ему морду на колени, сидела его любимая черная собака, небольшая, с мохнатой шерстью и поразительно умными, словно человеческими, глазами, которую, как я узнал позже, звали «Монсеньёром» [134].
   Войдя, я с поклоном остановился на пороге, но Агриппа, приветствуя меня наклоном головы, словно государь, привыкший давать аудиенции, сказал мне:
   – Добро пожаловать, господин приезжий! Мне о вас пишет мой друг Геторпий. В старости у меня друзей осталось немного, очень немного, но зато каждое их слово для меня – обязательство. Садитесь и будьте другом в этом доме, хотя вы и привезли мне дурные новости.