– Пять тысяч, – зачарованно выговорил волоколамский механик.
   – Большая проба, – сказал генеральный секретарь общества политкаторжан. – Так я первую свою бомбу бросал в Крыму.
   – Потом я стал бывать у князя, чуть не каждый день. Влюбился в его жену. Три лета подряд за границу с ними ездил. Врачом уже. Так я и не женился. Прожил жизнь холостяком из-за этого ожерелья… И потом – революция. Гражданская война. В гражданскую войну я хорошо познакомился с Путной, с Витовтом Путной. Был у него домашним врачом. Путна был хороший мужик, но, конечно, не князь Гагарин. Не было в нем чего-то… этакого. Да и жены такой не было.
   – Просто вы стали старше на двадцать лет, на двадцать лет старше «гаудеамуса».
   – Может быть…
   – А где сейчас Путна?
   – Военный атташе в Англии.
   Александр Георгиевич, сосед слева, улыбнулся.
   – Я думаю, разгадку ваших бедствий, как любил выражаться Мюссе, следует искать именно в Путне, во всем этом комплексе. А?
   – Но каким образом?
   – Это уж следователи знают. Готовьтесь к бою под Путной – вот вам совет старика.
   – Да вы моложе меня.
   – Моложе не моложе, просто во мне «гаудеамуса» было меньше, а бомб – больше, – улыбнулся Андреев. – Не будем ссориться.
   – А ваше мнение?
   – Я согласен с Александром Георгиевичем, – сказал Крист.
   Миролюбов покраснел, но сдержался. Тюремная ссора вспыхивает, как пожар в сухом лесу. И Крист и Андреев об этом знали. Миролюбову это еще предстояло узнать.
   Пришел такой день, такой допрос, после которого Миролюбов двое суток лежал вниз лицом и не ходил на прогулку.
   На третьи сутки Валерий Андреевич встал и подошел к Кристу, трогая пальцами покрасневшие веки голубых своих, бессонных глаз. Подошел и сказал:
   – Вы были правы.
   Прав был Андреев, а не Крист, но тут была тонкость в признании своих ошибок, тонкость, которую и Крист и Андреев хорошо почувствовали.
   – Путна?
   – Путна. Все это слишком ужасно, слишком. – И Валерий Андреевич заплакал. Двое суток он крепился и все же не выдержал. И Андреев и Крист не любили плачущих мужчин.
   – Успокойтесь.
   Ночью Криста разбудил горячий шепот Миролюбова:
   – Я вам все скажу. Я гибну непоправимо. Не знаю, что делать. Я домашний врач Путны. И сейчас меня допрашивают не о квартирной краже, а – страшно подумать – о подготовке покушения на правительство.
   – Валерий Андреевич, – сказал Крист, отгоняя от себя сон и зевая. – В нашей камере ведь не только вы в этом обвиняетесь. Вон лежит неграмотный Ленька из Тумского района Московской области. Ленька развинчивал гайки на полотне железной дороги. На грузила, как чеховский злоумышленник. Вы ведь сильны в литературе, во всех этих «гаудеамусах». Леньку обвиняют во вредительстве и терроре. И никакой истерики. А рядом с Ленькой лежит брюхач – Воронков, шеф-повар кафе «Москва» – бывшее кафе «Пушкин» на Страстной – бывали? В коричневых тонах пущено было это кафе. Воронкова переманивали в «Прагу» на Арбатскую площадь – директором там был Филиппов. Так вот в воронковском деле следовательской рукой записано, – и каждый лист подписан Воронковым! – что Филиппов предлагал Воронкову квартиру из трех комнат, поездки за границу для повышения квалификации. Поварское дело ведь умирает… «Директор ресторана «Прага» Филиппов предлагал мне все это в случае моего согласия на переход, а когда я отказался – предложил мне отравить правительство. И я согласился». Ваше дело, Валерий Андреевич, тоже из отдела «техники на грани фантастики».
   – Что вы меня успокаиваете? Что вы знаете? Я с Путной вместе чуть не с революции. С гражданской войны. Я – свой человек в его доме. Я был с ним вместе и в Приморье и на юге. Только в Англию меня не пустили. Визы не дали.
   – А Путна – в Англии?
   – Я уже вам говорил – был в Англии. Был в Англии. Но сейчас он не в Англии, а здесь, с нами.
   – Вот как.
   – Третьего дня, – шепнул Миролюбов, – было два допроса. На первом допросе мне было предложено написать все, что я знаю о террористической работе Путны, о его суждениях на этот счет. Кто у него бывал. Какие велись разговоры. Я все написал. Подробно. Никаких террористических разговоров я не слышал, никто из гостей… Потом был перерыв. Обед. И меня кормили обедом тоже. Из двух блюд. Горох на второе. У нас в Бутырках все дают чечевицу из бобовых, а там – горох. А после обеда, когда мне дали покурить, – вообще-то я не курю, но в тюрьме стал привыкать, – сели снова записывать. Следователь говорит: «Вот вы, доктор Миролюбов, так преданно защищаете, выгораживаете Путну, вашего многолетнего хозяина и друга. Это делает вам честь, доктор Миролюбов. Путна к вам относится не так, как вы к нему…» – «Что это значит?» – «А вот что. Вот пишет сам Путна. Почитайте». Следователь дал мне многостраничные показания, написанные рукой самого Путны.
   – Вот как…
   – Да. Я почувствовал, что седею. В заявлении этом Путна пишет: «Да, в моей квартире готовилось террористическое покушение, плелся заговор против членов правительства, Сталина, Молотова. Во всех этих разговорах принимал самое ближайшее участие, самое активное участие Климент Ефремович Ворошилов». И последняя фраза, выжженная в моем мозгу: «Все это может подтвердить мой домашний врач, доктор Миролюбов».
   Крист свистнул. Смерть придвинулась слишком близко к Миролюбову.
   – Что делать? Что делать? Как говорить? Почерк Путны не подделан. Я знаю его почерк слишком хорошо. И руки не дрожали, как у царевича Алексея после кнута – помните эти исторические сыскные дела, этот протокол допроса петровского времени.
   – Искренне завидую вам, – сказал Крист, – что любовь к литературе все превозмогает. Впрочем, это любовь к истории. Но если уж хватает душевных сил на аналогии, на сравнения, хватит и для того, чтобы разумно разобраться в вашем деле. Ясно одно: Путна арестован.
   – Да, он здесь.
   – Или на Лубянке. Или в Лефортове. Но не в Англии. Скажите мне, Валерий Андреевич, по чистой совести – были ли хоть какие-нибудь неодобрительные суждения, Крист закрутил свои воображаемые усы, – хотя бы в самой общей форме.
   – Никогда.
   – Или: «в моем присутствии никогда». Эти следственные тонкости вам должны быть известны.
   – Нет, никогда. Путна – вполне правоверный товарищ. Военный. Грубоватый.
   – Теперь еще один вопрос. Психологически – самый важный. Только по совести.
   – Я везде отвечаю одинаково.
   – Ну, не сердитесь, маркиз Поза.
   – Мне кажется, вы смеетесь надо мной…
   – Нет, не смеюсь. Скажите мне откровенно, как Путна относился к Ворошилову?
   – Путна его ненавидел, – горячо выдохнул Миролюбов.
   – Вот мы и нашли решение, Валерий Андреевич. Здесь – не гипноз, не работа господина Орнальдо, не уколы, не медикаменты. Даже не угрозы, не выстойки на «конвейере». Это – холодный расчет обреченного. Последнее сражение Путны. Вы – пешка в такой игре, Валерий Андреевич. Помните, в «Полтаве»… «Утратить жизнь – и с нею честь. Врагов с собой на плаху весть».
   – «Друзей с собой на плаху весть», – поправил Миролюбов.
   – Нет. «Друзей» – это читалось для вас и для таких, как вы, Валерий Андреевич, милый мой «гаудеамус». Тут расчет больше на врагов, чем на друзей. Побольше прихватить врагов. Друзей возьмут и так.
   – Но что же делать мне, мне?
   – Хотите добрый совет, Валерий Андреевич?
   – Добрый или злой, мне все равно. Я не хочу умирать.
   – Нет, только добрый. Показывайте только правду. Если Путна захотел солгать перед смертью – это его дело. Ваше спасение – только правда, одна правда, ничего кроме правды.
   – Я всегда говорил только правду.
   – И показывал правду? Тут есть много оттенков. Ложь во спасение, например. Или: интересы общества и государства. Классовые интересы отдельного человека и личная мораль. Формальная логика и логика неформальная.
   – Только правду!
   – Тем лучше. Значит, есть опыт показывать правду. На этом стойте.
   – Не много вы мне посоветовали, – разочарованно сказал Миролюбов.
   – Случай нелегкий, – сказал Крист. – Будем верить, что «там» отлично знают, что к чему. Понадобится ваша смерть – умрете. Не понадобится – спасетесь.
   – Печальные советы.
   – Других нет.
   ………………………………………………..
   Крист встретил Миролюбова на пароходе «Кулу» – пятый рейс навигации 1937 года. Рейс «Владивосток – Магадан».
   Личный врач князя Гагарина и Витовта Путны поздоровался с Кристом холодно – ведь Крист был свидетелем душевной слабости, опасного какого-то часа его жизни, и – так чувствовал Миролюбов – ничем не помог Валерию Андреевичу в трудный, смертный момент.
   Крист и Миролюбов пожали друг другу руки.
   – Рад видеть вас живым, – сказал Крист. – Сколько?
   – Пять лет. Вы издеваетесь надо мной. Ведь я не виноват ни в чем. А тут пять лет лагерей. Колыма.
   – Положение у вас было очень опасное. Смертельно опасное. Счастье не изменило вам, – сказал Крист.
   – Подите вы к черту с таким счастьем.
   И Крист подумал: Миролюбов прав. Это слишком русское счастье – радоваться, что невинному дали пять лет. Ведь могли бы дать десять, даже вышака.
   На Колыме Крист и Миролюбов не встречались. Колыма велика. Но из рассказов, из расспросов Крист узнал, что счастья доктора Миролюбива хватило на все пять лет его лагерного срока. Миролюбов был освобожден в войну, работал врачом на прииске, состарился и умер в 1965 году.
   1965

Алмазная карта

   В тридцать первом году на Вишере были часты грозы.
   Прямые короткие молнии рубили небо, как мечи. Кольчуга дождя сверкала и звенела; скалы были похожи на руины замка.
   – Средние века, – сказал Вилемсон, спрыгивая с лошади. – Челноки, кони, камни… Отдохнем у Робин Гуда.
   Могучее двуногое дерево стояло на пригорке. Ветер и старость сорвали кору со стволов двух сросшихся тополей – босой гигант в коротких штанах был и впрямь похож на шотландского героя. Робин Гуд шумел и размахивал руками.
   – Ровно десять верст до дому, – сказал Вилемсон, привязывая лошадей к правой ноге Робин Гуда. Мы спрятались от дождя в маленькой пещере под стволом и закурили.
   Начальник геологической партии Вилемсон не был геологом. Он был военный моряк, командир подводной лодки. Лодка сбилась с курса, всплыла у берегов Финляндии. Экипаж был отпущен, но командира Маннергейм продержал целых полгода в зеркальной камере. Вилемсон был в конце концов выпущен, приехал в Москву. Невропатологи и психиатры настояли на демобилизации, с тем чтобы Вилемсону работать где-нибудь на чистом воздухе, в лесу, в горах. Так он стал начальником геологической разведочной группы.
   С последней пристани мы поднимались десять суток вверх по горной реке – на шестах проталкивая челнок-осиновку вдоль берегов. Пятые сутки мы ехали верхом, потому что реки уже не было – осталось только каменистое русло. Еще день лошади шли тайгой по вьючной тропе, и путь казался бесконечным.
   В тайге все неожиданно, все – явление: луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба. Незаметно поредел лес, разошлись кусты, тропа превратилась в дорогу, и перед нами возникло огромное кирпичное замшелое здание без окон. Круглые пустые окна казались бойницами.
   – Откуда кирпич? – спросил я, пораженный необыкновенностью старого строения в таежной глуши.
   – Молодец, – крикнул Вилемсон, осаживая коня. – Увидел! Завтра все поймешь!
   Но и на другой день я ничего не понял. Мы снова были в пути, мы скакали по лесной дороге странной прямизны. Молодой березняк кое-где перебегал дорогу, ели с обеих сторон протягивали друг другу косматые старые лапы, порыжелые от старости, но синее небо не закрывалось ветвями ни на минуту. Красный от ржавчины вагонный скат рос из земли, как дерево без сучьев и листьев. Мы остановили лошадей.
   – Это узкоколейка, – сказал Вилемсон. – Шла от завода до склада – того, кирпичного. Вот, слушай. Здесь когда-то, еще при царе, была бельгийская железорудная концессия. Завод, две домны, узкоколейка, поселок, школа, певицы из Вены. Концессия давала большие барыши. Железо плавили в баржах по паводкам – весной и осенью. Срок концессии кончался в 1912 году. Русские промышленники во главе с князем Львовым, которым не давали спокойно спать сказочные барыши бельгийцев, просили у царя передать дело им. Они добились успеха – концессия бельгийцам не была продлена. От оплаты затрат бельгийцы отказались. Они ушли. Но, уходя, взорвали все – завод и домны, в поселке камня на камне не оставили. Даже узкоколейку разобрали до последнего стыка рельс. Все надо было начинать сначала. Не на это рассчитывал князь Львов. Не успели начать заново – война. Затем – революция, гражданская война. И вот сейчас, в 1930 году, – мы здесь. Вот домны, – Вилемсон показал куда-то вправо, но, кроме бурной зелени, я не увидел ничего. – А вот и завод, – сказал Вилемсон.
   Перед нами было большое неглубокое ущелье, падь, сплошь заросшая молодым лесом. Посредине ущелье горбилось, и горб смутно напоминал остов какого-то разрушенного здания. Тайга затянула остатки завода, и на обломанной трубе, как на вершине скалы, сидел бурый ястреб.
   – Надо знать, чтобы видеть, что здесь был завод, – сказал Вилемсон. – Завод без человека. Знатная работа. Всего двадцать лет. Двадцать травяных поколений: порея, осоки, кипрея… И нет цивилизации. И ястреб сидит на заводской трубе.
   – У человека такой путь гораздо длиннее, – сказал я.
   – Гораздо короче, – сказал Вилемсон. – Людских поколений надо меньше. – И, не постучав, он открыл дверь ближайшей избы.
   Серебряноголовый огромный старик в касторовом черном сюртуке старинного покроя, в золотых очках сидел за грубым столом, оструганным, отмытым добела. Подагрические синеватые пальцы обнимали темный переплет толстой кожаной книги с серебряными застежками. Голубые глаза с красными старческими прожилками спокойно смотрели на нас.
   – Здравствуйте, Иван Степанович, – сказал Вилемсон, подходя. – Вот, гостя к вам привел. – Я поклонился.
   – Все роете? – захрипел старик в золотых очках. – Пустое дело, пустое. Угостили бы вас чаем, ребята, да все в разгоне. Бабы с малышами по ягоды ушли, сыны на охоте. Засим – простите. У меня это время особое, – и Иван Степанович постучал пальцем по толстой книге. – Впрочем, вы мне не помешаете.
   Застежка щелкнула, и книжка открылась.
   – Что за книга? – спросил я невольно.
   – Библия, сынок. Других книг не держу в доме уже двадцать лет… Мне слушать лучше, чем читать, – глаза ослабли.
   Я взял в руки Библию. Иван Степанович улыбнулся. Книга была на французском языке.
   – Я не умею по-французски.
   – То-то, – сказал Иван Степанович и затрещал страницами. Мы вышли.
   – Кто это такой? – спросил я Вилемсона.
   – Бухгалтер, бросивший вызов миру. Иван Степанович Бугреев, вступивший в борьбу с цивилизацией. Он – единственный, кто остался в этой глуши с двенадцатого года. Был у бельгийцев главным бухгалтером. Уничтожением заводов был так ошеломлен, что сделался последователем Руссо. Видите, какой патриарх. Ему лет семьдесят, я думаю. Восемь сыновей. Дочерей у него нет. Старуха жена. Внуки. Дети грамотны. Они успели выучиться в школе. Внучат старик учить грамоте не дает. Рыбная ловля, охота, огород какой-то, пчелы и французская Библия в дедовском пересказе – вот их жизнь. Верст за сорок здесь есть поселок, школа, магазин. Я ухаживаю за ним – есть слухи, что он хранит подземную карту здешних краев, – осталась от бельгийских разведок. Возможно, что это и правда. Разведки-то были – я сам встречал в тайге чьи-то старые шурфы. Не дает старик карту. Не хочет сократить нам работу. Придется обойтись без нее.
   Мы ночевали в избе у старшего сына Ивана Степановича – Андрея. Андрею Бугрееву было лет сорок.
   – Что же не пошел шурфовщиком ко мне? – сказал Вилемсон.
   – Отец не одобряет, – сказал Андрей Бугреев.
   – Заработал бы денег!
   – Да денег-то у нас хватает. Здесь ведь зверя богато. Лесозаготовки тоже. Да и по хозяйству работы много – дед ведь на каждого план составляет. Трехлетний, – улыбнулся Андрей.
   – Вот, возьми газету.
   – Не надо. Отец узнает. Да и читать я почти разучился.
   – А сын? Ему ведь пятнадцатый год.
   – А Ванюшка и вовсе неграмотен. Отцу скажите, а со мной что говорить. – И Андрей Иванович стал яростно стаскивать сапоги. – А что, верно, здесь школу строить будут?
   – Верно. Через год откроют. А ты вот на разведку и работать не хочешь. Мне каждый человек дорог.
   – Где все твои-то? – сказал Андрей Иванович, деликатно меняя тему разговора.
   – На Красном ключе. По старым шурфам ковыряемся. У Ивана Степановича ведь есть карта, а, Андрей?
   – Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня.
   На свет вдруг выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:
   – Нет, есть! Есть! Есть!
   – Марья!
   – Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.
   – Марья!
   – На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный? Живем как звери. Травой скоро зарастем!
   – Не зарастете, – сказал Вилемсон. – Будет поселок. Город будет. Завод будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры. Ванюшка твой еще станет инженером.
   – Не станет, не станет, – заплакала Марья. – Ему уж жениться пора. А кто за него пойдет, за неграмотного?
   – Что за шум? – Иван Степанович стоял на пороге. – Ты, Марья, иди к себе – спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам, – не нужно все это для жизни.
   – Нам не очень нужна ваша карта, – сказал Вилемсон. – Мы за год работы свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи, – будем лес валить для поселка.
   Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.
   Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей, восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его старушки жены – востроносенькой Серафимы Ивановны.
   – Так будет? – спрашивал задыхающийся голос Андрея.
   – Будет.
   – А как же он? – И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
   – А что он? – спросил Вилемсон твердо.
   – Дед умрет, – жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
   – Может быть, и не умрет, – неуверенно сказал Вилемсон.
   – И бабка умрет. – И снохи заплакали.
   – Мать ни в коем случае не умрет, – заверил Вилемсон и добавил: – Впрочем, она женщина пожилая.
   Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты, снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку бумаг.
   – Вот она, карта. – Иван Степанович держал в руках пергаментные слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала Серафима Ивановна. – Вот – отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр, Николай, все сродники – простите. – Бугреев заплакал.
   – Ну, полно, полно, Иван Степанович, – сказал Вилемсон. – Не волнуйся. Радуйся, а не огорчайся. – И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова, – все рассказывал о бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у старика была хорошая.
   В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо… Драгоценные камни: топаз, бирюза, берилл… Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит… Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
   Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только через тридцать лет.
   <1959>

Необращенный

   Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это – подарок в день окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны – руководителя практики по внутренним болезням.
   Стетоскоп этот – символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля – разные вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп – символ и знак главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти и жизни. Я отчетливо чувствовал все это – не знаю, понимал ли, но чувствовал безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло, бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали – дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
   Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко, – если кому-нибудь лагерь может быть легок, – считают самым трудным временем своей жизни послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось обрести бытовую устойчивость – ту самую устойчивость, которая помогла им выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет, отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей и через год покончил с собой, оставив записку: «Дураки жить не дают». Но дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией всю войну доказывал, что он не немец, а еврей, – кричал об этом на каждом углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ, – пересидел три года из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой, пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть приказ, а угадать «линию» раньше приказа – большое удовольствие грамотных начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные организации. Вольный поселок – человек сто начальников и инженеров с семьями требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы редкость – свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан в лагерь – и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания – партийной организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.
   Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил – в пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме было немало. Компот, который провонял керосином. «К продаже в магазине поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный котел».
   Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о космополитизме. Это – простая хронология, то, что остается в памяти, как жизненно важное, отметное.
   После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону, надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену раствор морфия.
   Зачем весь этот рассказ – о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
   Для нас – для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным, ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья, радости – по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и позавчерашнем дне.
 
   Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила Нина Семеновна – бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института.
   Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную практику в третьем терапевтическом отделении.
   Практика, живое наблюдение за больными – ах, как это бесконечно далеко от книги, от «курса». Медиком нельзя стать по книгам – ни фельдшером, ни врачом.