Вот его монолог, обращенный к лечащему врачу, к которому (монологу) не знаешь, как относиться: то ли это программное заявление автора, то ли гениальный бред сумасшедшего героя: «Представьте вращение огромного диска в горизонтальной плоскости, – диска, все точки которого заполнены мыслящими, живыми существами. Чем ближе к центру, тем медленнее, в одно время со всеми другими точками, происходит вращение. Но точка окружности описывает круг с максимальной быстротой, равной неподвижности центра. Теперь сократим сравнение: Диск – это время, Движение – это жизнь и Центр – это есть истина, а мыслящие существа – люди. Чем ближе к центру, тем медленнее движение, но оно равно по времени движению точек окружности, – следовательно, оно достигает цели в более медленном темпе, не нарушая общей скорости достижения этой цели, то есть кругового возвращения к исходной точке.
   По окружности же с визгом и треском, как бы обгоняя внутренние, все более близкие к центру, существования, но фатально одновременно с теми, описывает бешеные круги ложная жизнь, заражая людей меньших кругов той лихорадочной насыщенностью, которой полна сама, и нарушая их все более и более спокойный внутренний ритм громом движения, до крайности удаленного от истины. Это впечатление лихорадочного сверкания, полного как бы предела счастья, есть, по существу, страдание исступленного движения, мчащегося вокруг цели, но далеко – всегда далеко – от них.
   И слабые, – подобные мне, – как бы ни близко были они к центру, вынуждены нести в себе этот внешний вихрь бессмысленных торопливостей, за гранью которых – пустота.
   Меж тем одна греза не дает мне покоя. Я вижу людей неторопливых, как точки, ближайшие к центру, с мудрым и гармоническим ритмом, во всей полноте жизненных сил, владеющих собой, с улыбкой даже в страдании. Они неторопливы, потому что цель ближе от них. Они спокойны, потому что цель удовлетворяет их. И они красивы, так как знают, чего хотят. Пять сестер манят их, стоя в центре великого круга, – неподвижные, ибо они есть цель, – и равные всему движению круга, ибо есть источник движения. Их имена: Любовь, Свобода, Природа, Правда и Красота».
   Так кто же он, пророк или сумасшедший? Какое прочтение имеет большее право на жизнь?
   Вероятно, это тот самый случай, когда нельзя ставить вопрос «или – или». Грин вложил сюда оба смысла, он играет с читателем, запутывает его и при этом следует в рамках западной литературной традиции, правда, связанной на сей раз не с Эдгаром По, а с другим известным писателем. О соотношении этих мотивов хорошо написала автору этой книги проживающая ныне в Париже исследовательница творчества Грина Ольга Максименко.
   «„Серый автомобиль“. Да, на первый взгляд, это и есть один из его самых загадочных рассказов. По крайней мере сразу встают вопросы: что было, а чего не было? Во что верить, а во что нет? Исходя из элементарной логики и здравого смысла, получается, что Сидней увидел когда-то куклу, похожую внешне на Корриду, а потом спроецировал на нее свою философию и нелюбовь ко всякого рода автоматам, машинам и вообще неживым организмам. Живая фантазия и восприимчивое воображение превратились в бред и навязчивую идею, он помешался и угодил в психушку. Серый ландо – объект случайный, совсем случайное совпадение. Герой боится машин и внутренне отождествляет это авто с машиной смерти. У него даже возникает мания преследования. Но во что веришь, то и случается. Это повсеместный девиз фантастических произведений. Но это, если отбросить всякую чертовщину и символику (хотя они и составляют философскую начинку рассказа).
   Вообще безумие – это либо следствие от встречи со сверхъестественным, либо безумец сам является предвестником прихода этого сверхъестественного. В данном случае это явное следствие. Но если вы заметили, чудеса происходят лишь с теми, кто им открыт. (Например, Воланд воздействует только на тех, кто с ним связан изначально. Скептиков он умерщвляет, со святыми держится на расстоянии.)
   „Серый автомобиль“ можно читать и понимать исключительно в совокупности с „Песочным человеком“ Э. Т. А. Гофмана, а никак иначе. Во-первых, в этой фантазии в стиле Калло (заметьте, что у Грина ущелье Калло) тоже говорится об оживлении восковой куклы Олимпии, также упоминается песок, Коррида действует машинально, говорит односложно и т. д. Серый автомобиль – это явный субститут Копполы-Коппелиуса (оба рассказа названы по имени объекта, внушающего страх, навязчивую идею), продавца оптики, барометров и песочного человека, который вырывал всем глаза (у Грина это фары авто, круглые, как у куклы, глаза Корриды). Заметьте, что у шофера глаз нет. Вместо них надеты черные очки. Куча деталей чисто лингвистического характера. А также сумасшествие и падение обоих героев. Натаниэль, правда, обезумев, срывается с башни, потому что видит Копполу и стремится к нему и погибает. Сидней также бросается под авто. Коррида – это, наверное, слитые воедино обе героини Гофмана (Клара и Олимпия), нечто среднее между живым и неживым существом. Натаниэль тоже пытается броситься вниз с Кларой, та остается в живых, спасенная братом (брат есть и у Корриды). Но Натаниэль не в себе, Кларе не удается его спасти. Сидней и Натаниэль пытаются тем самым избавиться от своего безумия, обрести покой, наконец, возродиться для новой жизни. Грин, как и Гофман, оставляет конец рассказа туманным, пытаясь доказать читателю, что это не бред. Этим, скорее всего, он хочет, чтобы люди обратили внимание на опасность омеханизирования жизни и поняли, что есть мир истинный, живой. По моему мнению, Грин решил сымпромизировать на тему Гофмана. Возможно, настоящие гриноведы скажут иное».
   А гриноведы говорят вот что: «В жанре „загадочных историй“ описано у Грина множество явлений, которые проходят сегодня по ведомству неизвестного тогда понятия парапсихологии: внушение и чтение мысли на расстоянии („Преступление Отпавшего Листа“); творческая реализация личности под гипнозом („Сила непостижимого“); чудеса самовнушения („Загадка предвиденной смерти“) и т. п. Нередко сюжеты „историй“ опираются на медицинский диагноз, который любой психиатр без труда установил бы по поведению персонажей: амнезия („Возвращенный ад“); почти клинический случай депрессии (главка „Вечер“ в „Наследстве Мак-Пика“); „двойная ориентировка“ („Рассказ Бирка“); делирий со зрительными галлюцинациями и бредом преследования („Серый автомобиль“); онейроидное расстройство сознания („Путь“); бред величия („Канат“); „сумеречное состояние“ с агрессивным поведением и амнезией („Ночью и днем“)…
   Объем знаний Грина в этой области, точность изображения сложнейших психических процессов, подчас превосходящих уровень представлений и возможности его времени, вызывают сегодня удивление специалистов».
   А далее автор делает важное уточнение:
   «Необходимо подчеркнуть – речь идет отнюдь не о том, что писатель замыкает содержание отдельных произведений сферой психопатологии, испытывает к ней „особое“ пристрастие и пр. В этом Грина можно обвинять не с большим основанием, нежели Достоевского… Впрочем, острый интерес Грина к психологии и психиатрии вовсе не нуждается в оправданиях – это экспериментальное поле наблюдений для каждого литератора, самой профессией поставленного перед необходимостью заглядывать в „тайное тайных“ человека». [342]
   В оправдании, конечно, Грин не нуждается. Но в объяснении – да. Не все литераторы-экспериментаторы душили своих друзей, чтобы поглядеть, как процесс удушения выглядит на практике.
   Несомненно одно: если и было в натуре Грина что-то психически болезненное, то он умел эту болезненность замечательно, хотя и с риском для окружающих, творчески использовать: иногда он владел ею, иногда она владела им, порой он конфликтовал со своей душевной немочью, порою объединялся. Но так или иначе это было сущностью его таланта, одной из самых важных его составляющих.
   «Я и Гарвей, и Гез, и Эсборн – все вместе, – говорил о себе Грин, называя имена своих, условно говоря, положительных и отрицательных персонажей. – Со стороны на себя смотрю и вглубь, и вширь. Только на самом себе я познаю мир человеческих чувств… Через них я вижу весь свой мир, темный и светлый, свои желания и действительность. И, какова бы она ни была, она вся выразилась в образах, мною созданных. Оттого я и говорю смело: в моих книгах – моя биография. Надо лишь уметь их прочесть». [343]
   Что бы Грин ни вытворял над собою и другими как в жизни, так и в литературе, быть может, именно благодаря пережитому состоянию безумия, бесстрашному и опасному, разрушающему личность погружению в добро и зло он создавал шедевры, подобные двум рассказам, речь о которых пойдет в следующей главе.

Глава XIII
ОХОТА НА КРЫС

   Крысы – должно быть, не только самые злобные и умные, но и самые литературные животные на свете. Сколько существует человеческий род, столько он с крысами безнадежно борется и об этой борьбе повествует. В известном смысле историю нашего пестрого крикливого племени можно рассматривать не с точки зрения многочисленных человеческих войн, начиная с греков и троянцев и заканчивая американцами и иракцами, но как войну людей и крыс (а также комаров, тараканов, мух), победитель в которой до сих пор не определен, и если встать на ту точку зрения, что человечеству грозит погибнуть от ядерной войны, терроризма, экологической катастрофы и т. д., то именно крысы останутся в выигрыше.
   Крысы разносили чуму, крысы плодились во время революций и войн. Крысы покидали тонущие корабли, их невозможно обмануть, поймать, отравить – словом, крысы – это сверхраса, ближе всего стоящая к неведомому. Вот отчего фигура профессионального борца с крысами – крысолова – всегда была окутана тайной. О крысах и об их истребителях писали братья Гримм в «Старинных сказках», Гёте в «Крысолове», Гейне в «Бродячих крысах», Гийом Аполлинер в «Музыканте из Сен-Мерри»…
   В русской литературе двадцатых годов прошлого века известно, по крайней мере, три появившихся почти одновременно, независимо друг от друга «Крысолова», на европейскую традицию ориентированных, но своих. Два поэтических, один – прозаический.
   Самый первый написан Грином, второй – Цветаевой, третий – Георгием Шенгели.
   С москвичкой Цветаевой петербуржец Грин знаком не был, а Шенгели, поэт и теоретик стихосложения, чья книга «Как писать статьи, стихи и рассказы» взбесила Маяковского («Зачем нужна такая затхлая книга? По моему мнению, это сюсюканье интеллигента, забравшегося в лунную ночь под рояль и мечтающего о вкусе селедки» [344]), был его хорошим знакомым. Они встречались как раз во время той самой первой поездки в Крым в 1923 году, когда Грины спасались от ноты Керзона.
   «Как-то на берегу, у Графской пристани, встретили красивого молодого человека в тропическом шлеме. Оказалось, это старый знакомый Александра Степановича московский поэт Георгий Шенгели. Два дня всюду ходили вместе, а добрые отношения с ним остались надолго». [345]
   Если поэму Цветаевой Шенгели прочел уже после того, как написал про своего «крысолова» (любопытно, что именно Шенгели первый публично прочитает поэму Цветаевой в СССР, это случится в июле 1927 года в Коктебеле у Макса Волошина, [346]где теоретически мог быть и живший по соседству Грин), и повлиять прямо она на него не могла, хотя и заставила переменить название – первоначально поэма называлась «Гаммельнский Волынщик», а потом «Искусство» – то рассказ Грина он, разумеется, читал и, быть может, именно в честь Грина и с Грином полемизируя, место действия своей поэмы назвал Гринок, чей пейзаж чем-то напоминает Гринландию.
 
Это было в стране, где струится Клайд,
Травяной прорезая дол…
Он пришел по зеленым и свежим лугам,
Он в старый Гринок пришел.
 
   У Грина никакой Гринландии в «Крысолове» нет, а есть Петроград 1920 года.
   Об истории создания гриновского «Крысолова» рассказывают очень многие мемуаристы.
   Стояло рядом с Домом искусств на Фонтанке огромное здание банка. Один фасад его выходил на улицу Герцена, другой на Невский проспект, третий на Мойку. Как пишет Вера Павловна Калицкая, которую однажды Грин повел на экскурсию в этот дом, «банк занимал несколько этажей и состоял из просторных светлых и высоких комнат, но ничего особенного, красивого или таинственного, что отличало бы его от других банков средней руки, не было. Когда позднее Александр Степанович читал нам „Крысолова“, я была поражена, как чудесно превратился этот большой, но банальный дом в настолько зловещее и фантастическое помещение». [347]
   По воспоминания Вс. Рождественского, обитатели Дома искусств спускались в нижние этажи этого здания для того, чтобы брать там бумагу для топки печей. «В то время было плоховато не только с едой, но и с пищей для „буржуйки“ – приходилось довольствоваться щепками и бревнышками, приносимыми с улицы, с окраин города, где еще существовали недоломанные заборы. Выдавались, правда, дрова, но не столь уж часто и не в достаточном количестве. Большим подспорьем служили нам толстенные, облаченные в толстые переплеты конторские книги, которые в изобилии валялись в обширных сводчатых комнатах и переходах пустого банка, находившегося в нижнем этаже нашего огромного дома. Путешествия в этот лабиринт всеми покинутых, заколоченных снаружи помещений были всегда окружены таинственностью и совершались обычно в глубоких сумерках. Грин любил быть предводителем подобных вылазок. Мы долго бродили при свете захваченного нами огарка, поскальзываясь на грудах наваленного всюду бумажного хлама, подбирая все годное и для топки и для писания. Помещение казалось огромным, и в нем легко было заблудиться. Не без труда мы потом выбирались наружу. Когда я читаю один из лучших рассказов А. С. Грина, „Крысолов“, мне всегда вспоминается этот опустевший лабиринт коридоров и переходов в тусклом мерцающем свете огарка, среди груд наваленной кучами бумаги, опрокинутых шкафов, сдвинутых в сторону прилавков. И я поражаюсь при этом точности гриновского, на этот раз вполне реалистического описания». [348]
   Художник В. Милашевский уточняет, что это было здание «Лионского кредита» и там имелся огромный зал для финансовых операций, но ходили туда не под предводительством Грина, а Шкловского, у которого были ключи. А место было загадочное. «Меня поразил чистый, снежный, какой-то пустой свет, льющийся из этих окон. Это свет ровный и жесткий, белый свет математических абстракций, может быть, финансовых крахов и катастроф». [349]
   Именно в этом здании и происходит основное действие рассказа, хотя начинается оно на Сенной площади, с конкретного указания времени:
   «Весной 1920 года, именно в марте, именно 22 числа, – дадим эти жертвы точности, чтобы заплатить за вход в лоно присяжных документалистов, без чего пытливый читатель нашего времени наверное будет расспрашивать в редакциях – я вышел на рынок. Я вышел на рынок 22 марта и, повторяю, 1920 года».
   Это не только витиеватая литературная насмешка над актуальной в ту пору «литературой факта», за которую Грина будет пинать советская критика. Если вспомнить биографию самого автора, то 22 марта 1920 года – время его демобилизации из Красной армии и возвращения в голодный Петроград, где у него не было ни денег, ни работы, и будущее его было неопределенно. В таком же состоянии находится и вышедший на рынок герой рассказа, о котором, правда, ничего не известно – ни социальный статус, ни профессия, ни чем занимался, ни в каких партиях состоял до семнадцатого года.
   Известно только, что он болен и что «давно уже не заботился о себе, махнув рукой как прошлому, так и будущему». Еще дан его портрет и краткая, но исчерпывающая характеристика, в которой много личного, и примечательно, что, вводя в текст это описание, Грин пользуется приемом, который впоследствии Виктор Шкловский назовет «обнажением приема».
   «Теперь, может быть, уместно будет привести кое-что о своей наружности, пользуясь для этого отрывком из письма моего друга Репина к журналисту Фингалу. Я делаю это не потому, что интересуюсь запечатлеть свои черты на страницах книги, а из соображений наглядности. „Он смугл, – пишет Репин, – с неохотным ко всему выражением правильного лица, стрижет коротко волосы, говорит медленно и с трудом“. Это правда, но моя манера так говорить была не следствием болезни, – она происходила от печального ощущения, редко даже сознаваемого нами, что внутренний мир наш интересен немногим. Однако я сам пристально интересовался всякой другой душой, почему мало высказывался, а более слушал. Поэтому когда собиралось несколько человек, оживленно стремящихся как можно чаще перебить друг друга, чтобы привлечь как можно более внимания к самим себе, – я обыкновенно сидел в стороне».
   Последняя мысль для Грина не нова. Еще в рассказе «Тихие будни» он писал: «Человек, скрывший себя от других, больше и глубже вникнет в жизнь подобных себе, подробнее разберется в сложной путанице души человеческой… в великой боли и тягости жизни редкий человек интересуется чужим „заветным“ более, чем своим, и так будет до тех пор, пока „заветное“ не станет общим для всех, ныне же оно для очень многих – еще упрек и страдание. А людей, которым и теперь оно близко, в светлой своей сущности – можно лишь угадать, почувствовать и подслушать».
   И вот этот нелюдимый, сторонившийся всех человек случайно знакомится на улице с девушкой, которая оставляет ему на память булавку, скрепляющую воротник на его пальто, и номер своего телефона.
   «– Вы простудитесь, – сказала она, машинально защипывая поплотнее платок, и я понял, что отец любит эту девушку, что она балованная и забавная, но добренькая. – Простудитесь, потому что ходите с расхлястанным воротом. Подите-ка сюда, гражданин».
   Нина Николаевна Грин вспоминает о том, что этот случай имел место в действительности, только Грин торговал не книгами, а академическим пайком, и булавку ему прикрепила она сама. Так это или не так, но любопытно, что булавка, которую девушка передает мужчине, а потом между ними начинается любовь, фигурировала и в более раннем по времени рассказе «Сто верст по реке», навеянном образом Веры Павловны Калицкой, только там галантерейное изделие использовалось в качестве рыболовного крючка, на который герой ловил рыбу и угощал свою смущенную спутницу. Две женщины по-прежнему соперничали если не в мужском, то в писательском сердце Грина.
   Однако революционное обращение «гражданин», равно как и вся сцена на толкучке, и мотив голода – все это точная примета нового времени.
   Георгий Иванов, еще один обитатель Дома искусств 1920 года, писал в «Петербургских зимах»: «Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь. К 1920 году Петербург тонул уже почти блаженно. Голода боялись, пока он не установился „всерьез и надолго“. Тогда его перестали замечать…
 
Гражданина окликает гражданин:
Что сегодня, гражданин, на обед?
Прикреплялись, гражданин или нет?..
Я сегодня, гражданин, плохо спал —
Душу я на керосин променял».
 
   Булавку безымянный герой его рассказа хранит, а книгу с телефонным номером в тот же день продает «андреевскому» старику и вскоре заболевает тифом. Три месяца жесточайшего бреда, галлюцинаций, и медленное выздоровление.
   «Меня выписали из больницы, когда я мог уже ходить, хотя с болью в ногах, спустя три месяца после заболевания; я вышел и остался без крова. В прежней моей комнате поселился инвалид, а ходить по учреждениям, хлопоча о комнате, я нравственно не умел».
   Последняя оговорка самая точная. В ней весь Грин. Он умел проявлять настойчивость только в редакциях, когда надо было получить аванс.
   Вслед за этим, благодаря случайному дореволюционному знакомству, герой попадает в таинственный дом, до революции принадлежавший банку, и в этом доме начинается его одинокая, фантасмагорическая жизнь.
   «Крысолов» – рассказ не о крысах, не о любви, не о революции и голоде, хотя все это тут есть. «Крысолов» – рассказ об одиночестве, о его «холодной пустыне». Описание громадного дома, по которому ходит, перефразируя самого Грина, страдающий бессонницей «человек неизвестного звания», завораживает, в нем есть что-то глубоко мистическое, подготавливающее читателя к тем событиям, которые здесь должны произойти.
   А впрочем, вот вопрос: что более всего могло бы поразить жителя Петрограда в 1920 году? Какое чудо должно было случиться, чтобы измученный болезнью и вынужденным ночным бдением человек «вздрогнул и не закричал только потому, что не было сил»?
   Он был готов закричать, потому что увидел… еду: «склад ценной провизии – шесть полок, глубоко уходящих внутрь шкафа под тяжестью переполняющего их груза. Он состоял из вещей, ставших редкостью, – отборных продуктов зажиточного стола, вкус и запах которых стал уже смутным воспоминанием».
   «Крысолов» – удивительный рассказ. И гриновский, и не гриновский. Иногда кажется, что человеку, а особенно такому упертому романтику, как Грин, необходимо было пройти через тюрьму, солдатчину, тиф, голод, чтобы не только одни «Алые паруса» после него остались. И описание сыров, «от сухого зеленого до рочестера и бри», окороков, колбас, копченых языков и фаршированных индеек, «восемь голов сахара, ящик с чаем; дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе; корзины с печеньем, торты и сухари» – все это звучит такой же песней, что и самые волшебные виды Лисса или все оттенки красного цвета, от алого до багряного.
   «Пусть не говорят мне, что чувства, связанные с едой, низменны, что аппетит равняет амфибию с человеком. В минуты, подобные пережитым мной, все существо наше окрылено, и радость не менее светла, чем при виде солнечного восхода с высоты гор».
   Это было написано тогда, когда голод миновал, и обеспеченный, ненадолго благополучный Грин мог позволить себе любую покупку в нэпманском Петрограде, но если вспомнить о том, что будет ждать этот город двадцать с небольшим лет спустя, в блокаду, то на страницы «Крысолова», этой совершенной русской готики и гофманиады советского времени, ляжет еще более зловещий пророческий отблеск.
   Насытившись, неизвестный человек начинает думать о том, кому может принадлежать это богатство, и приходит к выводу, имеющему отношение к юности его создателя:
   «По-видимому, здесь собиралось общество, преследующее гульливые или конспиративные цели, в расчете изоляции и секрета, может быть, могущественная организация с ведома и при участии домовых комитетов».
   Но эта мысль так и остается подозрением, которое не получает продолжения, потому что гораздо больше его волнует девушка, с которой он познакомился на Сенной площади в день весеннего равноденствия 1920 года.
   «Она была единственный человек, о котором я думал красивыми и трогательными словами. Бесполезно приводить их, так как, едва прозвучав, они теряют уже свой пленительный аромат. Эта девушка, имени которой я даже не знал, оставила, исчезнув, след, подобный полосе блеска воды, бегущей к закату. Такой кроткий эффект произвела она простой английской булавкой и звуком сосредоточенного дыхания, когда привстала на цыпочки. Это и есть самая подлинная белая магия. Так как девушка тоже нуждалась, я страстно хотел побаловать ее своим ослепительным открытием».
   Он должен ее найти, чтобы поделиться с ней своим кладом, подобно тому, как она поделилась с ним булавкой. Тоска по простому человеческому участию выражена в «Крысолове» едва ли не сильнее всего. В одной из комнат человек случайно находит телефон. Не помня оставшегося в проданной книге номера, он называет телефонистке наугад несколько цифр, телефонистка его переспрашивает, поправляет и чудом соединяет с незнакомкой. Чудо двойное, потому что телефон в квартире у девушки уже давно не работал, и так двое получают возможность встретиться.
   «Но они были еще в начале событий. Их развитие началось стуком отдаленных шагов».
   Дальше начнется самое невероятное. Но прежде надо сделать одно отступление. Неработающий телефон, который неожиданно прозвонил в петроградской квартире, не был чистой выдумкой Грина. Вот что пишет в своих воспоминаниях Эдгар Арнольди:
   «Не помню по какому поводу, я рассказал Александру Степановичу о случае, приключившемся с моим знакомым. Звали его Яков Петрович, работал он в штабе Башкирской бригады, расквартированной в 1918 году в Петрограде. Был он молод, но успел заслужить в кругах Красной армии репутацию специалиста по военному снабжению.