А. В.) восхищение, является, в сущности, явлением не Понтия Пилата, а Христа Иисуса… Здесь именно „революционность“ этого произведения. Впервые в условиях Советского Союза русская литература серьезно заговорила о Христе как о Реальности, стоящей в глубинах мира. Однако то, что говорят булгаковские страницы о Спасителе и о Пилате, исторически не точно. Злая сила по-своему воскрешает евангельские события, где она была побеждена. Но и сквозь эту неточность и смещенность евангельского плана удивительно ярко видна основная трагедия человечества: его полудобро, воплотившееся в Римском Прокураторе Понтии Пилате. Воланд – главная сила зла – не мог совершенно исказить Лик Христов, как не в силах был и скрыть великой реальности существования Христа Иисуса» [149].

Но подобное проницательное и очень глубокое рассуждение православного архиерея и поэта все же редкость по обе стороны границы . В большинстве случаев речь идет о резком, причем на первый взгляд вполне обоснованном неприятии. В 1985 году в парижской газете «Русская мысль» один из ее авторов сочинил такие строки: «И если Булгаков написал богохульный роман, то этого несчастья не могут ни извинить, ни поправить те трудности, которые он испытывал в эпоху сталинского террора. М. Булгаков использовал прием „художественной“ дискредитации христианской веры, поскольку именно неприятные и комичные персонажи произносят слова и делают жесты, свойственные христианам. Скандалистка Аннушка по прозвищу „Чума“ крестится, жадный домоуправ Босой восклицает: „С нами крестная сила!“ Именно бес привествует словами: „Мир вам“ – и буквально повторяет приветствие, заповеданное Христом апостолам в подлинном Евангелии. Несимпатичный буфетчик Соков оказывается „богобоязненным“. И все это, начиная с эпиграфа из „Фауста“ Гёте и кончая „балом у сатаны“, подано читателю в веселой и заманчивой упаковке блестящего литературного произведения. Но темен и страшен источник этой веселости, из которого вышли и многие беспричинные – не вызванные никакими потребностями композиции или стиля – намеки на реально существующих лиц. Ни филологи, ни даже верующие христиане – поклонники М. Булгакова – не задумывались, например, с какой стати он называет среди веселящихся в ресторане МАССОЛИТа „какого-то Иоганна из Кронштадта“» [113; 13].

В этом суждении есть своя правда, тем более не будем забывать, что по мере написания роман освобождался от «богохульства». Так, в одной из ранних редакций в «нехорошей квартире» стояла «ясно и определенно золотая на ножке чаша для святых даров», а буфетчик (у которого еще не было имени) после посещения квартиры Воланда отправился в храм заказать молебен об избавлении от нечистой силы, но вместо привычного «Благословен Бог наш…» услышал «Шуба императора Александра Третьего, ненадеванная, основная цена 100 рублей» из уст сатирически изображенного священника Аркадия Элладова, в окончательном варианте отсутствующего.

В другой редакции Пилат, обращаясь к Иешуа, называет его словом «дружок», а свою жену, которая «умоляет супруга отпустить арестанта без вреда», дурой и недоумевает, почему она выбрала себе в любовники вульгарного Пилатова секретаря. Мало того, там же он употребляет по отношению к арестанту слова «идиот», «негодяй» и, наконец, «сукин сын», таскает за волосы и призывает избить его как собаку.

Ничего этого, как известно читателю, в окончательном варианте нет. Роман по мере его создания очищался от грубости, бестактности, безвкусицы, чрезмерной эротики, он становился тоньше, глубже, пластичнее, замысел искусно скрывался, уходил между строк в ту глубину, откуда теперь его пытаются извлечь и на свой лад истолковать многочисленные исследователи и интерпретаторы, и это движение само по себе показательно, ибо тут важен вектор. От тьмы к свету, а не наоборот.

С другой стороны, была в одной из самых первых редакций сцена, впоследствии извлеченная, утраченная, но много проясняющая в изначальном авторском замысле по отношению к фигуре Воланда:

«– А вы, почтеннейший Иван Николаевич, здорово верите в Христа. – Тон его стал суров, акцент уменьшился.

– Началась белая магия, – пробормотал Иванушка.

– Необходимо быть последовательным, – отозвался на это консультант. – Будьте добры, – он говорил вкрадчиво, – наступите ногой на этот портрет, – он указал острым пальцем на изображение Христа на песке.

– Просто странно, – сказал бледный Берлиоз.

– Да не желаю я! – взбунтовался Иванушка.

– Боитесь, – коротко сказал Воланд.

– И не думаю!

– Боитесь!

Иванушка, теряясь, посмотрел на своего патрона и приятеля.

Тот поддержал Иванушку:

– Помилуйте, доктор! Ни в какого Христа он не верит, но ведь это же детски нелепо доказывать свое неверие таким способом!

– Ну, тогда вот что! – сурово сказал инженер и сдвинул брови, – позвольте вам заявить, гражданин Бездомный, что вы – врун свинячий! Да, да! Да нечего на меня зенки таращить!

Тон инженера был так внезапно нагл, так странен, что у обоих приятелей на время отвалился язык. Иванушка вытаращил глаза. По теории нужно было бы сейчас же дать в ухо собеседнику, но русский человек не только нагловат, но и трусоват.

– Да, да, да, нечего пялить, – продолжал Воланд, – и трепаться, братишка, нечего было, – закричал он сердито, переходя абсолютно непонятным способом с немецкого на акцент черноморский, – трепло братишка. Тоже богоборец, антибожник. Как же ты мужикам будешь проповедовать?! Мужик любит пропаганду резкую – раз, и в два счета чтобы! Какой ты пропагандист! Интеллигент! У, глаза б мои не смотрели!

Все что угодно мог вынести Иванушка за исключением последнего. Ярость заиграла на его лице.

– Я интеллигент?! – обеими руками он трахнул себя в грудь, – я – интеллигент, – захрипел он с таким видом, словно Воланд обозвал его, по меньшей мере, сукиным сыном. – Так смотри же!! – Иванушка метнулся к изображению.

– Стойте!! – громовым голосом воскликнул консультант, – стойте!

Иванушка застыл на месте.

– После моего евангелия, после того, что я рассказал о Иешуа, вы, Владимир Миронович, неужто вы не остановите юного безумца?! А вы, – и инженер обратился к небу, – вы слышали, что я честно рассказал?! Да! – и острый палец инженера вонзился в небо. – Остановите его! Остановите!! Вы старший!

– Это так глупо все!! – в свою очередь закричал Берлиоз, – что у меня уже в голове мутится! Ни поощрять его, ни останавливать я, конечно, не стану!

И Иванушкин сапог вновь взвился, послышался топот, и Христос разлетелся по ветру серой пылью. И был час девятый.

– Вот! – вскричал Иванушка злобно.

– Ах! – кокетливо прикрыв глаза ладонью, воскликнул Воланд, а затем, сделавшись необыкновенно деловитым, успокоение добавил: – Ну вот, все в порядке, и дочь ночи Мойра допряла свою нить».

Эпизод этот достоин того, чтобы к нему внимательно приглядеться, потому что здесь все шито белыми нитками, которые прядет не кто-нибудь, но названная своим именем Судьба, здесь швы наружу, и если в окончательной редакции Воланд облагорожен и его подлинные намерения скрыты, то здесь они обнажены. Консультант с копытом, черный маг, белый маг, знатный иностранец, инженер человеческих душ, шпион – это вовсе не та сила, которая хочет зла, но совершает благо. Нет, она что хочет, то и делает. Воланд – прежде всего провокатор. Это он вынуждает Иванушку совершить святотатство. Это он вынуждает, принуждает культурного Владимира Мироновича, редактора журнала «Богородец» (будущего Берлиоза), умыть руки и тем самым подписать себе, а вовсе не Иванушке, смертный приговор, даже более жестокий, чем в окончательной редакции, где – «Вам отрежут голову», а здесь – «Вы будете четвертованы». Это он обращается к Небу и уличает небесные силы, самого Создателя в невмешательстве в земные дела, а когда все происходит так, как он хочет, и лик Христа стерт, он – вот гениальная деталь! – кокетничает. Всесильный Воланд противен, мерзок. В окончательной редакции от этой внешней мерзости автор его отряхнет, но от внутренней?

«Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту. А затем она увидела и ленточку реки, и какое-то селение возле нее. Домик, который был размером в горошину, разросся и стал как спичечная коробка. Внезапно и беззвучно крыша этого дома взлетела наверх вместе с клубом черного дыма, а стенки рухнули, так что от двухэтажной коробки ничего не осталось, кроме кучечки, от которой валил черный дым. Еще приблизив свой глаз, Маргарита разглядела маленькую женскую фигурку, лежащую на земле, а возле нее в луже крови разметавшего руки маленького ребенка.

– Вот и все, – улыбаясь, сказал Воланд, – он не успел нагрешить.

Работа Абадонны безукоризненна».

Тут особенно кстати улыбка.

Воланд и его присные в романе все равно страшны, как страшно и то, что отдала ему душу Маргарита, но если милосердие живет в ее сердце, то по силам ли повелителю теней такую душу удержать?

В этом романе вообще очень много загадочного, непроясненного. Вот Берлиоз, казалось бы, однозначно отрицательный, ненавистный автору персонаж (в нем иногда усматривают Луначарского), но странными словами описывает Булгаков сцену разговора Воланда с отрезанной головой человека, которому автор дал первоначальные буквы своего имени, отчества и фамилии.

«– Михаил Александрович, – негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза».

Ведь последнее буквальный перифраз пушкинского «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…». Случайное совпадение, тайный намек, полемика?

На этом романе, сколь бы ни был он еретичен, все равно лежит отсвет истины. Сколь угодно слабый, искаженный, дрожащий, очень далекий и с трудом пробивающийся сквозь густые мечущиеся клубки теней, но – свет. И его древние главы не кощунственны, но прекрасны, разве что искажены судорогой, недаром именно это слово – судорога – так часто встречается в тексте: судорогой искажается лицо Пилата во время разговора с Иешуа; судорога исказила лицо Ивана Бездомного, когда его пытаются утихомирить в ресторане у Грибоедова; судорога проходит по лицу Римского в театре Варьете; судороги то и дело проходят по лицу Мастера, когда он рассказывает Иванушке про свой арест; судорога искажает лицо Маргариты, когда она просит у Воланда, чтобы ей «сейчас же, сию секунду» вернули ее любовника Мастера; судорога проходит по лицу Пилата, когда он отдает Афранию приказ зарезать Иуду. «Сотри случайные черты, – и ты увидишь: мир прекрасен…» Это метафора, стереть случайные черты невозможно, потому что ничего случайного в мире нет. Булгаков вовсе не призывал своим романом отречься от подлинного Христа и отвергнуть Евангелие, в чем его нынче обвиняют, он никого и ничего не предавал : ни своего прошлого, своих предков, которым от сельского батюшки Авраамия Булгакова до профессора богословия Афанасия Ивановича, конечно, не пришлось бы по нраву творение их потомка, но он ведь ничего и не проповедовал, он просто честно, как дивную и страшную сказку, рассказал историю болезни той части «лучшего слоя» в стране, которая от Бога ушла, а потом, смертельно затосковав, захотела к Нему вернуться, однако же, не найдя дороги и заблудившись в сумрачных лесах, стала выдумывать своего бога, своего Христа. В сущности, это то же самое богоискательство и богостроительство начала века, но очень запоздалое, – роман как эхо серебряного века о том, какой виделась потерявшему Христа интеллигенту Россия к середине 1930-х годов…

Глава девятая

«БУВ ГАКОВ – НЭМА ГАКОВА»

Прижизненную судьбу «Мастера и Маргариты» Булгаков определил в письме Елене Сергеевне, написанном 15 июня 1938 года:

«Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное – корректура авторская, большая, сложная, внимательная, возможно, с перепиской некоторых страниц.

„Что будет?“ Ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего.

Свой суд над этой вещью я уже совершил и, если мне удастся немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной в тьму ящика.

Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому неизвестно» [13; 484].

Однако готовых к суду читателей у романа к тому времени было уже достаточно. Всю весну 1938 года Булгаков как никогда напряженно и сосредоточенно писал «Мастера и Маргариту» – окончательное название к тому времени устоялось – и, не делая никакой тайны из своего труда, собирал слушателей. Собирал их и позднее, в 1939-м. Среди тех, кому повезло этот роман в авторском исполнении услышать, в разное время были братья Эрдманы (художник и драматург), супруги Вильямсы, композитор В. Я. Шебалин, актер МХАТа Григорий Конский, драматург С. А. Ермолинский, философ П. С. Попов, два врача – психиатр Цейтлин и доктор Арендт, которых Булгаков пригласил специально в роли медицинских экспертов по части «мании фурибунда» , заместитель директора Большого театра Я. Л. Леонтьев, новый сотрудник мхатовской литературной части В. Я. Виленкин, сосед по дому в Нащокинском драматург А. М. Файко, издатель Н. С. Ангарский, актер В. И. Качалов, писатели Ильф и Петров…

«Роман произвел сильное впечатление на всех. Было очень много ценных мыслей высказано Цейтлиным. Он как-то очень понял весь роман по главам. Особенно хвалили древние главы, поражались, как М. А. уводит властно в ту эпоху» [21; 192], – записала Елена Сергеевна 8 апреля 1938 года.

Но все же самым внимательным из слушателей романа невольно оказалась и ключевую роль в его появлении на свет Божий сыграла Ольга Сергеевна Бокшанская, которая дни напролет в мае–июне 1938 года перепечатывала «Мастера и Маргариту» на машинке, оправдывая славу Торопецкой из «Театрального романа», и Булгаков в письмах из Москвы в Лебедянь информировал ее младшую сестру о том, как двигается дело.

«Ольга работает быстро… Роман переписывается… Даже Ольга, при ее невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек… Надо отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд… Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы…» И, наконец, как некий эпилог к этому ненаписанному «роману с машинисткой» прозвучало: «Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы мое суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 237 страниц улыбнулась один раз на странице 245-й („Славное море“…). Почему это именно ее насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с ее стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: „Этот роман – твое частное дело“ (?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата» [13; 484–485].

Страдавшую параличом век, но не разума, Ольгу Сергеевну можно было понять и, прежде чем ее попрекать, сказать спасибо за то, что она вообще эту работу согласилась сделать. Ее своеобразное «умывание рук» было естественной реакцией нормального, умного, опытного, очень хорошо информированного советского человека, прекрасно отдававшего себе отчет в том, что можно и нельзя в Советском Союзе второй половины 1930-х годов. Булгаковский роман грубо, нахально, вызывающе выламывался из жизни страны, которая на двадцатом году своего исторического существования заявила о победе социализма. Причем выламывался не только возмутительным содержанием, но и неприличной по меркам эпохи формой. Он фантастически опережал свое время. Что говорить про 1930-е годы, если эта книга ошеломила всех в 1960-е, причем не только в СССР, но и по ту сторону железного занавеса, где, казалось бы, литературного разнообразия было не занимать и никто никого не душил призраком несуществующего соцреализма. Булгаков написал поразительную по стилю вещь, свободную, могучую, легкую, ни на что не похожую и в то же время каждой своей строкою связанную с традициями мировой литературы, с Данте, Гёте, Гофманом, Пушкиным, Гоголем, Достоевским… Но хорошо было уютно рассуждать об этом в эпоху застоя, когда зеленый том булгаковской прозы стал одним из самых дорогих валютных товаров позднесоветского Торгсина и, освященный, защищенный именем Константина Симонова, Булгаков проходил по грани дозволенного. А вот что было делать булгаковским современникам с его нетленкой, если самый тон его, стиль – всё было пронизано несоветским, вольным духом? Бокшанская как опытная Баба-Яга этот дух отлично почувствовала. Очень мягкое слово «частный» в ее устах было попыткой спасения, защиты.

Это понимали, вероятно, все, кому довелось услышать «Мастера и Маргариту». Часть из них – Файко, Виленкин, Ермолинский, Попов – оставила свидетельства о своих впечатлениях. «Иногда напряжение становилось чрезмерным, его трудно было выдержать. Помню, что, когда он кончил читать, мы долго молчали, чувствуя себя словно разбитыми. И далеко не сразу дошел до меня философский и нравственный смысл этого пронзительного произведения» [32; 298], – вспоминал Виленкин. В дневнике Елены Сергеевны также осталась относящаяся к маю 1939 года запись о том, как отреагировали на роман его слушатели: «Последние главы слушали почему-то закоченев. Всё их испугало. Паша (Марков. – А. В.) в коридоре меня испуганно уверял, что ни в коем случае подавать нельзя – ужасные могут быть последствия» [21; 258]. Эти строки говорят сами за себя, и психологически они совершенно понятны, но, к огромному сожалению, ничего не известно о том, как отреагировал на роман самый интересный и искушенный из его слушателей – драматург Николай Эрдман. Он-то должен был понять его лучше всех, да и Елена Сергеевна неслучайно написала в дневнике в апреле 1938 года: «Коля Эрдман остался ночевать. Замечательные разговоры о литературе ведут они с М. А. Убила бы себя, что не знаю стенографии, все это надо было бы записывать» [21; 192]. И позднее: «Вообще их разговоры – по своему уму и остроте, доставляют мне бесконечное удовольствие» [21; 234]. За эти разговоры литературные журналы и издательства, должно быть, заплатили бы большие деньги, как не поскупились бы, по словам Маргариты, журналы шахматные потратиться на ту партию, которую играли Воланд с Бегемотом в ожидании весеннего бала; Эрдман был умница и замечательно чувствовал литературу, но в то же время его положение в булгаковской компании было наиболее сложным, потому что за ним тянулся шлейф бывшего ссыльного, жить в Москве ему было запрещено, а среди слушающих наверняка были осведомители.

«Поужинали хорошо, весело. Сидели долго. Но Гриша! Битков форменный!» [21; 254]

«Вечером позвонил и пришел Гриша, принес два ананаса. Почему-то. Ведь вот обида – человек умный, остроумный, понимающий – а битковщина все портит!

Умолял Мишу прочитать хоть немного из романа, обижался, что его не звали на чтение. Миша прочитал „Казнь“.

Тогда стал просить, чтобы разрешили прийти к нам – на несколько часов – прочитать весь роман. Миша ответил, когда перепечатаю.

Просится, чтобы взяли его вместе жить летом.

Разговоры: что у вас в жизни сейчас нового? Как относитесь к Фадееву? Что будете делать с романом?» [21; 257]

Актер Художественного театра Григорий Конский, судя по всему, не только находился под подозрением Елены Сергеевны, но и действительно работал осведомителем НКВД. Булгаковы это знали, и знакомство с бывшим ссыльным Н. Эрдманом могло подпортить им репутацию, но этим страхом создатель литературного Пилата пренебрег и, более того, опять же не стал шепотом в углу выражать свои мысли. Его письмо Сталину с просьбой разрешить Эрдману жить в Москве, написанное в январе 1938 года, диктовалось, по всей видимости, не только заботой о друге, но и потребностью полностью, ничего не утаивая, изложить тем, кто за ним наблюдал, свою позицию: Эрдман – человек, вхожий в его дом. Это был тот язык, на котором Булгаков разговаривал с властью: ничего не скрывать, договаривать все до конца или по меньшей мере в том объеме, который он считал необходимым. И кто знает, эта ли стратегия или какие-то иные обстоятельства обеспечили ему «охранную грамоту», но он эту линию поведения просчитал и умело выстроил. И все же здесь кроется одна очень любопытная, до сих пор неразгаданная интрига.

На протяжении большей части нашего повествования мы не раз обращались к опубликованным в 1990-е годы донесениям окружавших Булгакова осведомителей. Но последний из представленных Лубянкой документов датируется осенью 1936-го, а дальше нет ничего. Предположить, что с Булгакова наблюдение сняли, невозможно, о его образе мыслей, о его романе должны были доносить, и кто знает, может быть, нас еще ждут новые документы, которые коснутся и «Мастера и Маргариты», и непосредственной оценки романа его первыми слушателями. Но пока что все это доподлинно неизвестно. Пока можно лишь утверждать, что поднимавшиеся в булгаковскую квартиру гости напряженно внимали, хвалили, пугались, не спали по ночам («Виленкин… сказал, что ночь после романа не спал» [21; 255]), роман производил на всех огромное впечатление, но тем очевиднее было, что узким кругом читателей всё и ограничится и этой книге не будет суждено увидеть света при жизни автора. Понимал это и Булгаков. Хотя по отдельным записям в дневнике Елены Сергеевны и воспоминаниям Виленкина он спрашивал об этом слушателей («…я сидел рядом с Михаилом Афанасьевичем, и вдруг он ко мне наклоняется и спрашивает: „Ну, как по-вашему, это-то уж напечатают?“ И на мое довольно растерянное: „По-моему, нет“ – совершенно неожиданно бурная реакция, уже громко: „Но почему же!“» [32; 300]), скорее всего это была с его стороны игра.

«Теперь я занят совершенно бессмысленной с житейской точки зрения работой – произвожу последнюю правку своего романа» [13; 516], – сообщал он одному из своих наиболее доверенных адресатов, однако слухи о романе определенную роль в его судьбе сыграли или, точнее, могли бы сыграть. Почти десятилетие спустя после того как Булгаков фактически выпал из литературы, в нем вновь увидели не драматурга, не сценариста, не либреттиста, но – прозаика, и попытались привлечь к былому ремеслу, правда, довольно странным способом.

Вот три записи на эту тему из дневника Елены Сергеевны, относящиеся к весне–лету 1938 года.

« 22 апреля.Сегодня был у нас Николай Радлов и угощал М. А. такими сентенциями:

– Ты конченый писатель… бывший писатель… всё у тебя в прошлом…

Это лейтмотив. Потом предложение:

– Почему бы тебе не писать рассказики для „Крокодила“, там обновленная редакция. Хочешь, я поговорю с Кольцовым?

Миша – „я тебя умоляю никогда не упоминать моего имени при Кольцове“.

Это что-то новое(выделено мной. – А. В.). Какая-то новая манера воздействия на М. А.» [21; 194, 590].

«3 мая.Ангарский пришел вчера и с места заявил:

– Не согласитесь ли написать авантюрный советский роман? Массовый тираж. Переведу на все языки. Денег – тьма, валюта. Хотите, сейчас чек дам – аванс? – М. А. отказался, сказал – это не могу» [21; 196].

« 23 августа.…встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в „писательское лоно“ с новой вещью. „Ссора затянулась“.

И так далее. Всёуже давно слышанное(выделено мной. – A. В.). Все – известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное» [21; 197].

Наконец, согласно дневнику Елены Сергеевны, в ноябре состоялся еще один разговор на похожую тему, правда, речь шла не о прозе, но о драматургии:

« 21 ноября.<…> В Клубе к нашему столику сразу же подошел Чичеров с тем же разговором: почему, М. А., вы нас забыли, отошли от нас? И в ответ на слова М. А. о 1936 годе, когда все было снято, он сказал:

– Вот, вот, обо всем этом надо поговорить, надо вчетвером – Вы, Фадеев, Катаев и я, все обсудим, надо, чтобы Вы вернулись к драматургии, а не окапывались в Большом театре» [21; 223].

Так и вышло. В официальную советскую прозу Булгаков не вернулся. Зато вернулся в драматургию. Хотя он и писал B. В. Вересаеву весной 1937 года о том, что его «последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством», по странному совпадению, еще в самом конце 1937-го Булгаков подписал с театром Вахтангова договор об инсценировке романа Сервантеса о хитроумном идальго.

«Получили деньги, вздохнули легче. А то просто не знали, как жить дальше, – записала Елена Сергеевна в дневнике 9 декабря того года, что оставил у нее горький привкус. – Расходы огромные, поступления небольшие. Долги» [21; 176].

Договор на создание пьесы был завизирован Керженцевым, который «о „Дон-Кихоте“ сказал, что надо сделать так, чтобы чувствовалась современная Испания» [21; 177], но по мере того, как Булгаков создавал текст, дела в современной Испании шли все хуже и хуже: республиканцев, поддерживаемых СССР, теснили франкисты с помощью фашистской Германии и Италии, и вопрос об актуальности пьесы снимался. Булгакову в который раз фатально не повезло (и точно так же не повезло ему год спустя с самым последним его либретто по мопассановской «Рашели», потому что к тому времени, когда встал вопрос о постановке оперы на музыку И. Дунаевского