Борис Львович Васильев
И был вечер, и было утро
Роман

ПРОЛОГ

   Отца привезли с фронта в самом конце сорок третьего, как рассказывала сестра. Отвалявшись в госпиталях, он был признан негодным к строевой, оставлен в Москве при Политуправлении, ходил с палочкой на службу, а через год родился я. Это событие пришлось на дни победных салютов, но, измученная ожиданиями, недоеданиями, гибелью родных, близких и знакомых, мама не успела толком порадоваться, и моим первым детским впечатлением стало мокрое Ваганьковское кладбище, черная осень да ветер в голых деревьях. И еще растерянные слова отца:
   — Как же так? Ведь в меня стреляли. В меня ведь…
   Хозяйничать пришлось сестре. Она была старше на семь лет, но между нами лежали не годы, а война: для меня эта война оказалась историей, а для нее — жизнью, что и сделало сестру старше собственного возраста. Кроме того, отец упорно не желал приводить в дом новую хозяйку, несмотря на все сватовства, советы и знакомства, и сестра досыта хлебнула горяченького в свои школьные годы. Потом я как-то спросил у отца, почему он решил все взвалить на девчоночьи плечи.
   — Это ведь для меня жена, — невесело усмехнулся он. — А для вас мачеха, для друзей — всегда посторонняя. Видишь, сколько неудобств?
   Мы и друзья были отцовским миром, островом в океане, кораблем, на котором он, как и всякий человек, пересекал реку от берега, где ему даровали жизнь, до берега, где ему даруют смерть. Но мне тогда исполнилось семнадцать, я впервые влюбился и впервые считал отца абсолютно неправым. А отец опять лежал в госпитале, и из него опять извлекали немецкое железо…
   Но первый главный вопрос я задал не отцу, которому всегда было чуточку не до нас, а сестре. Я спросил, почему это у меня нет бабушки. У всех есть, а у меня…
   — Наша бабушка погибла в оккупации. Она ведь папина мама, а фашисты убивали семьи комиссаров.
   — А где тогда мамина мама?
   Сестра промолчала, но так, что я более этого вопроса не задавал: в те времена даже первоклашки были на редкость сообразительны. И еще три года жил в неведении, пока отец с какой-то неуверенной гордостью не поведал вдруг:
   — Твои дед и бабка по маминой линии — герои гражданской войны. Дед командовал дивизией, а потом… В общем, он погиб. А бабушка — она с дедом прошла войну, участвовала в боях и даже имела награды — так она уцелела. Значит, бабка у тебя имеется и скоро должна приехать. Вот, сын, какие дела.
   Через добрый десяток лет после памятной осени на Ваганьковском кладбище в нашей семье появилась бабушка. Молчаливая, очень сдержанная, совершенно седая и очень красивая, потому что была похожа на маму, которой я уже не помнил. Я сразу в нее влюбился, а бабушка не приставала ко мне с ненужными вопросами вроде тех, которые задавали моим приятелям: «Ты где порвал штаны?», «Кто тебе разбил нос?», «Почему ты гоняешь мяч вместо того, чтобы учить уроки?..» Нет, я был избавлен от этого, я рос счастливчиком, и никто не лез в мою личную жизнь.
   После отцовских слов я усиленно наблюдал за бабушкой. И все никак не мог вообразить, что эта сухая, белая, как наволочка, и прямая, как жердь, старуха была и в самом деле героиней той, уже почти легендарной гражданской войны. И очень быстро заприметил привычку, которая резко выделяла бабушку: за столом она непременно стелила рядом с тарелкой чистую тряпочку и бережно клала на нее личный кусочек хлеба…
   — Об этом не спрашивай! — сердито оборвал отец. — За восемнадцать лет и не к такому привыкнешь, понял меня? Ты лучше о гражданской ее расспроси, если тебе не все равно, как это твои деды в двадцать два года дивизиями командовали.
   Мне было не все равно, но бабушка предпочитала отмалчиваться. И очень может быть, что я так ничего бы и не узнал, не рассказал бы впоследствии своим детям, и тогда оборвалась бы цепочка из капелек родной крови. Личная история каждого человека, генетический код его памяти тоже ведь вырождается, если не питать его своевременно.
   — Я-то многое знаю, — продолжал отец: он постепенно становился все более раздражительным то ли от фронтовых ран, которые никак не желали оставлять в покое его, то ли от ран душевных, которые не оставлял в покое он сам. — Нам с мамой в молодости выпало столько бессонных ночей, что хватило на все воспоминания. Вплоть до прадедушек с прабабушками. Я добавлю, что знаю, но ты все-таки начни расспрашивать сам.
   Но подступиться мне все никак не удавалось, потому что бабушка упрямо не желала ничего вспоминать. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы однажды не…
   Знаете пруд у Новоспасского монастыря? Мы жили неподалеку, на Краснохолмской, а на пруду том каждую зиму расчищали хоккейную площадку. Это всех устраивало: мы не мозолили глаза взрослым, а взрослые не мозолили глаза нам, и все шло отлично. Пока не провалился Андрюшка. Он был очень толстый, считался абсолютно непробиваемым вратарем, но тащить его из полыньи было делом нелегким. Кончилось тем, что мы его благополучно спасли, а я благополучно схватил воспаление легких, поскольку спрыгнул в воду, чтобы подталкивать вратаря сзади. Естественно, мы об этом не хотели распространяться, поскольку взрослые всегда делают не те выводы, но температуру скрыть не удалось, и меня уложили.
   Короче, я доходил вполне основательно, но это давало известные преимущества. Я требовал забот и взамен получил индульгенцию на некоторые капризы, вследствие чего бабушке пришлось нарушить привычное молчание.
   — Хорошо, только я начну издалека, чтобы ты все понял, — вздохнув, согласилась она. — Перед тем, как прыгнуть, надо разбежаться.
   Так начались ее рассказы, которые потом прокомментировал и дополнил отец. Это случилось, когда он в последний раз лег в госпиталь, откуда домой уже не вернулся. Я каждый день ездил в Лефортово, развлекал его бабушкиными рассказами, а он подправлял, уточнял и корректировал их, так как бабушки уже не было на свете. Она умерла за день до полёта Гагарина, и ей исполнился ровно шестьдесят один год, поскольку она оказалась ровесницей нашего столетия. Отец пережил ее на два года, а после его смерти мне некому стало рассказывать. Сестра вышла замуж, и будущее интересовало ее куда больше прошлого. А я после школы пошел в военное училище: как-никак я ведь был сыном комиссара и внуком героев гражданской войны.
   Так замолчало мое личное прошлое, генетический код моего «я». Разумеется, оно продолжало жить во мне, смещаясь и перемешиваясь, теряя детали и приобретая обобщения. И жило, в общем, спокойно, не бунтуя и не требуя немедленного обнародования, даже когда я женился. А потом пошли дети — сначала мальчик, следом девочка, — мы кончили мотаться по гарнизонам, осели, повзрослели, обросли заботами, и тут тоже было не до рассказов. Но рассказы уже забродили во мне, как бродит виноградное вино, меняя букет, вкус и крепость, но оставаясь тем же в основе своей. Я ждал, когда подрастут дети, потому что в отличие от меня они никогда не спрашивали о столь далеком прошлом. Это, впрочем, вполне нормально: если твой отец в двадцать два года командует дивизией — ты станешь хвастаться любому, кто окажется рядом; если твой дед преуспел на этом поприще — тебе самому будет любопытно до крайности; но если это — твой прадед, у памяти истекает срок давности. Все естественно, все логично, но эстафета требует передачи, если бегун донес ее до финиша, не упав по дороге, а прошлое требует воскрешения. И я все время думал о форме своих будущих рассказов: ведь воскрешение — это скорее легенда, чем реальность, скорее романтика, чем бытовой реализм. Все это постепенно зрело, копилось и накалялось во мне, пока я не осознал, что дети мои выросли и что пришла пора. И в ближайший отпуск погрузил в машину семейство, забыл дома магнитофон, проложил маршрут подальше от туристских центров и каждый вечер рассказывал далекую историю, как и бабушка, начав ее с разбега.
   «И БЫЛ ВЕЧЕР, И БЫЛО УТРО» — как сказано в одной мудрой книге.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   Мои предки жили в городе Прославле. Был такой древний городишко на пути из варяг в греки, из Руси в Литву, из Великого Московского княжества в Речь Посполитую, с Востока на Запад и с Севера на Юг. Он торчал у всех на дороге, все в него утыкались, перепрягали лошадей, спали, ели, отдыхали, а дальше — как повезет. Везло — ехали, куда стремились, не везло — возвращались или оседали, и постепенно старая Крепость со всех сторон оказалась облепленной всеми племенами и народами. Ну, а поскольку в городе оказалась такая смесь, то там издревле власти национальностью не интересовались. Дескать, никакой на вас географии не хватит, чтобы упомнить откуда, прикинуть куда, и вычислить зачем. И писали всем чохом: житель города Прославля. А если короче, то прославчанин или прославчанка. Вот как обстояло дело, когда мои дедушка и бабушка еще не успели родиться. Тогда все было старым. Старые города, старые люди, старые взгляды, старая география и старая история. А теперь новое. Новые города, новые люди, новые взгляды, новая география и новая история. И по этой новой истории с географией выходит, что никакого города Прославля на свете нет.
   Все перечные города наши исстари делятся на две части: либо на правую и левую (это если река — через город), либо на верхнюю и нижнюю, на Подол и Гору. А вот наш Прославль делился на три: на Крепость, Успенку и Пристенье, и здесь придется объяснить топографию, а то будет путаница. Ну, Крепость — это понятно. Это лучшая часть города на холмах правого берега, обнесенная стеной, построенной еще аккурат перед Смутным временем. Там жили богатые, чиновники да гимназисты, а остальным житье было не по карману, да и не по чину, как тогда говаривали. До реки Крепость не доходила, потому как строитель ставил ее по холмам, а между холмами и берегом лежала широкая луговина. Вот ее-то и стали заселять в первую очередь, поскольку, если враг покажется, можно всегда удрать в Крепость. Так образовалось Пристенье, жители которого постепенно прибрали к рукам торговлишку, ловко перехватывая мужиков, нацелившихся с возами в Крепость. Здесь оказались со временем главная торговая площадь, главные торговые склады, главные базары, лабазы, лавки и магазины и вообще центр торговли всего города, вследствие чего и жили в Пристенье купцы и лабазники, приказчики да ворье, потому что какие же торги без ворья или приказчик без жулика? Таких не бывает, а коли так, то и жители Пристенья посторонних не жаловали, к себе подселяли без охоты, а прогоняли с удовольствием и всегда в одну сторону: за реку. Там была гора, на которой когда-то в древности стоял мужской монастырь Успенья Божьей Матери, в древности же и захиревший, но успевший обрасти хатенками, что опятами. С той поры это место и называлось Успенкой, где жил люд мастеровой, изгнанный аристократией из Крепости и перекупщиками — с Пристенья и редко с ними общавшийся, да и то лишь по делу. Стачать сапоги, привезти дровишек, сшить одежонку, построить, доставить, починить, донести, поднести, дотащить, оттащить — ну, и так далее. Тогда вспоминали про Успенку, которая всегда есть хочет, как прорва ненасытная. И посылали — за.
   Но раз в году — на Крещение — Успенка приходила сама. Она шла через реку на Пристенье, на ходу сбрасывая полушубки и засучивая рукава. А навстречу в полной готовности двигалась противная сторона: купчики, лабазники, приказчики да мелкое ворье. В центре сходились и ругались, пока из Пристенья и из Успенки не подходили выборные судьи: по пять с каждой стороны. За ними мальчишки тащили лавки; судьи усаживались рядком и давали сигнал. И начиналась знаменитая крещенская драка до тех пор, покуда противник не побежит, а судьи следили, чтобы дрались по чести, без железа и дреколья.
   Крепость в побоище не участвовала, но выходящая на реку стена ее была полна зрителей, а особенно зрительниц. Ведь именно здесь, на крещенском льду, рождались не книжные, не былинные, не песенные даже, а реальные, во плоти и крови (особенно во крови), герои города Прославля. Полуголые удальцы дрались в лютый мороз с такой яростью, что их жар обжигал восторженных барышень на высокой стене. Они наблюдали, так сказать, из лож, но юное поколение Успенки и Пристенья было совсем рядом, на расстоянии, указанном высокими судьями, не только поддерживая своих воплями и восторгом, но и вытаскивая из кулачной свалки павших для оказания посильной помощи. Выражаясь современным языком, они-то и были болельщиками, в то время как любопытные жители Крепости оставались всего-навсего зрителями.
   — Ломи, Успенка!
   — Не выдавай, Пристенье!
   И ломили, и не выдавали, но я тут маленько поспешил. Прадед, по словам отца, любил размяться и хоть раз в году да отделать какого-нибудь особо противного торгаша без риска оказаться в участке. Поэтому он с пристрастным азартом толковал про порядок кулачного боя, опуская, так сказать, действие первое: водосвятие. Это когда бойцы стояли по своим берегам, а попы молились у проруби, насколько я в этом деле разобрался. Прорубь была в стороне от поля битвы, и в нее после освящения лезли окунаться желающие. Ну, моржей в ту пору в нашем городе не водилось, а дурачки и тогда случались, и в прорубь первым (и чаще всего единственным) с верой и трепетом кидался Филя Кубырь. Истово крестился, бухался в ледяную воду, окунался с головой, а потом драл во все лопатки до ближайшей баньки, где ждала его сердобольная старуха Монеиха с полным стаканчиком. Филя громко верещал, трясясь и синея, успенские и пристеночные ржали и улюлюкали, а барышни на стене стыдливо отводили глазки. А после Филиной пробежки стенка приближалась к стенке и начинались ор и веселая ругань, пока не появлялись степенные судьи.
   Как я уже говорил, судей было по пять от каждого войска, и победа, таким образом, зависела от того, с чьей стороны найдется наиболее справедливый человек, потому что высшая справедливость не в том, чтобы драть глотку воплем: «Мы победили!», а в том, чтобы с достоинством признать собственное поражение. Это трудный подвиг, и много лет на крещенском льду царствовала свирепая ничья. А потом на Успенке появился Мой Сей, и здесь сначала придется рассказать, кто он был, чем занимался и почему так прославился в славном городе Прославле, в котором имелось все, кроме справедливости, почему, даже не зная географии, можно смело утверждать, что это был истинно русский город.
   Я так и не смог установить, когда же возник в памяти прославчан Мой Сей. Отец мне говорил одно, бабушка — другое, а чудом уцелевшие до наших дней бывшие жители города Прославля — третье, четвертое, пятое, шестое и так далее. Но все при этом связывали Мой Сея с чернилами, из чего я заключил, что он был всегда. А с чернилами потому, что он варил чернила в своем крохотном, пропахшем, натуральной грамотой домишке и снабжал ими гимназии и присутствия, училища и канцелярии, школы, конторы и вообще всех грамотеев города Прославля. Известно, что для разных целей употребляются разные чернила: нельзя же писать черными любовное письмо или зелеными — запись в конторской книге, правда? И Мой Сей не просто изготовлял чернила: он делал те чернила, которые нужны, то есть разные. Черные из чернильного орешка, закиси железа, лимонной кислоты и сахара; канцелярские с добавкой отвара сандалового дерева и кое-чего еще: красные из раствора кармина в гуммиарабике на уксусной основе; синие из берлинской лазури в том же растворе плюс мёд и один секретный компонент; фиолетовые из каменноугольных смол на яблочном сиропе и зеленые из йодистой зеленки с каплей липового сока. Он мог изготовить любые чернила, на все вкусы, что и доказал однажды, создав для атамана Безъяешного небывалые по красоте золотые чернила, которые невозможно было стереть ни с какой бумаги никакими ластиками, и я очень жалею, что секрет их исчез вместе с исчезновением Мой Сея, хотя тогда золотые чернила и спасли ему жизнь. Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
   А теперь спросите, почему это я везде говорю: «Мой Сей» да «Мой Сей», а не Моисей, как полагается? А потому я так говорю, что Моисеев много, а Мой Сей один. Один был и больше никогда не будет, и в том, что его так звала вся Успенка, нет ничего зазорного или обидного. Так всегда кричала его жена Шпринца, когда ее супруга забирали в участок, а случалось это нередко, потому что чернильный Мой Сей не умел кривить душой даже по настоянию полиции. И тогда его забирали, а Шпринца немедленно срывала с себя платок, распускала по плечам волосы, бегала по Успенке и вопила так, что кузнецы переставали ковать свое железо:
   — Ой Мой Сей! Ой! Мой! Сей!
   Она выкрикивала каждый слог как отдельное слово до тех пор, пока не лопалось терпение у наиболее уважаемых граждан. Тогда они надевали черные сюртуки, брали в руки посохи (прощения прошу, но трости носили в Крепости, палки — в Пристенье, и на долю стариков Успенки оставались только посохи) и шли к подходящему начальству.
   — Мы очень извиняемся, ваше высокое превосходительство, но чем будут писать в тетрадках ваши детки, если чернильному мастеру поломают ребра, голову или, упаси бог, руки?
   Это действовало, но спустя какое-то время все повторялось, и весь город Прославль слышал про Мой Сея и видел, как постепенно седеют пышные волосы его жены, сперва черные, как лучшие чернила для казенных бумаг, а в конце — белые, как те чернила, которые отказался однажды сварить великий чернильный мастер для… Ну, да об этом впереди.
   Мой Сей не любил драк, но ввязывался в каждую непременно, потому что любил справедливость. Однако известно, что далеко не все драки на свете возникают на этой основе, и чернильному мастеру куда реже доставались благодарности, чем оплеухи, но унять его было немыслимо. Жажда справедливого суда, мучившая Россию со дня ее зачатия, мучила его тоже, но в отличие от России Мой Сей удовлетворял эту жажду раз в году. На Крещенье.
   По вполне объяснимым причинам Успенка не могла полностью оценить выдающихся достоинств продукции Мой Сея, но она быстро оценила его потребность в справедливости, включив мастера в состав судейской бригады еще в том возрасте, когда ему полагалось быть совсем в иных рядах. Однако к тому времени Шпринца пронзила все уши своими воплями, и споров по поводу возраста не возникло. Возникло иное осложнение.
   — Выходит, этот чернильный жид будет нашим судьей? — возопило Пристенье.
   С их стороны на лавке всегда сидело пятеро православных, а вот со стороны Успенки оказался интернационал, который я должен перечислить, а то мы потом не разберемся. С точки зрения племенной, успенская скамья была представлена русским, поляком, татарином, финном и вот теперь еще и евреем, а с позиции вероисповедания — православным, католиком, мусульманином, лютеранином и иудеем. В этой каше запутался бы любой, и, чтобы этого не случилось, я отступлю от рассказа и по порядку познакомлю вас с каждым судьей с тем уважением, с которым меня знакомила с ними моя бабушка. Итак, слева направо.
   Данила Прохорович Самохлёбов делал такие колеса, что заказчики приезжали из самого Валдая, а уж там-то да еще, пожалуй, в Твери понимали, что такое настоящее тележное колесо. С таким талантом и при такой славе жить бы Даниле Прохоровичу в достатке да в Пристенье, ходить бы каждый день в сапогах гармошкой, выпятив живот из-под пяти жилеток, да покрикивать себе на работников, а он жил на Успенке, долгов не любил, но и лишнего не имел и ходил в сапогах только в церковь по воскресеньям, а в прочие дни шлепал в опорках по двору, заваленному материалом, начатыми работами да неудачными колесными парами, которые сам же браковал по одному ему известным признакам, и никогда никому не продавал ни за какие деньги.
   — Данила Прохорыч, уступи ты эту пару. Ну, глянулась она мне, художество в ней, понимаешь.
   — Непродажная, — хмуро говорил мастер, обычно улыбчивый, но сердитый на собственные неудачи.
   — Да почему же непродажная, Прохорыч, помилуй? Я к тебе за триста верст приехал, ты говоришь: нету колес, а во дворе вона какая пара. Да такая пара, ежели не соврать, так до самого Иркутска доедет и обратно вернется. Уважь, Прохорыч!
   — Я труд свой поболе всего уважаю. А труд уважать — значит, огрехи не скрывать. Видишь, куда сучок попал? Недоглядел я его, такое дело.
   — Да что он, в глазу, что ли, сучок этот? Да я с таким сучком…
   — Непродажная пара, вот тебе последнее слово. Хочешь — жди, когда новую сделаю, хочешь — к другому мастеру ступай.
   Из этого следовало, что Данила Прохорович Самохлёбов был не просто колесником, а колесных дел мастером; он не просто делал свои колеса — он творил, и смысл жизни своей видел в создании колесных пар, вечных и звонких, как песня. Он никогда не закупал материал ни саженями, ни возами, как бы дешево этот материал ни шел в его руки. Он бродил по лесам в тихие дни бабьего лета и присматривал матерые деревья, которые метил собственным клеймом и покупал поштучно, а если владелец артачился, то и воровал, чего уж греха-то таить, раз материал того стоил. Он выискивал вязы с узловатым здоровым ядром для ступиц, ясень для спиц, витые дубы на обода, рубил их поздней осенью, вывозил весною, а сушил только ему известным способом. Он питал пристрастие к цельным ободам, которые гнул из выдержанного дуба в горячем масле, а если уж заказывали особо тяжелую пару, то составлял обод не из шести косяков, как все мастера, а из четырех, которые соединял шипами своей, самохлёбовской формы и стягивал горячей шиной всегда только у одного кузнеца — у старого Павлюченки, который пропил все, кроме неистовой любви к саням и телегам.
   Таков был главный судья Успенки, в прошлом лихой кулачный боец Данила Прохорович Самохлёбов, а пишу я о нем так подробно потому, что был он, кроме всего прочего, еще и моим прадедом, на колесах которого катили не коляски и брички, не кареты и телеги, не тарантасы и лесовозные роспуски — на них сама Россия катила из тех времен в эти, из века девятнадцатого в век двадцатый.
   Следующим — слева от Самохлёбова — непременно усаживался Юзеф Янович Замора, широко известный никому не нужными женскими козловыми сапожками с ушками не слева и справа, а спереди и сзади. Сапожки были на наборном каблучке, колодка — удобной, работа — честной, но, увы, Юзеф Янович не признавал моды, а потому в конце концов в его добротно сшитых сапожках с ушками спереди и сзади щеголяли только на Успенке. А какой может быть заработок у сапожника на Успенке, если там со времен первопоселенцев сапоги носят исключительно в долг? И у Юзефа Заморы было множество долгов — своих и чужих, а денег не было никогда, что и увело в результате его младшенькую Малгожатку, которую он звал «малпоч-кой», в дом мадам Переглядовой… Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
   Кроме долгов и непутевой малпочки, бог наградил Юзефа Замору невероятной честностью. Если он говорил «да», он делал «да», а если он говорил «нет», его можно было четвертовать, но он не ударил бы пальцем о палец. Если он брал в долг стакан пшена и девятнадцать спичек, он возвращал стакан со жменей и двадцать спичек, хотя для этого ему приходилось занимать то и другое у третьего лица. Он был настолько честен, что при всей своей католической, а это значит сверхнормальной, религиозности признал существование Аллаха и Магомета, поскольку иначе не мог объяснить, почему на свете живет такой хороший человек, как Байрулла Мухиддинов, его друг и сосед по судейской скамье.
   Байрулла Мухиддинов знал всех лошадей города, а все лошади знали Байруллу и — так уверяла меня бабушка — при встрече непременно кивали тяжелыми головами. Байрулла при одном взгляде на годовалого стригунка мог определить его способности, силу, характер, судьбу, любимый аллюр и день смерти. Он учил молодых рысаков рыси и скаковых галопу; он советовал, в какую телегу запрячь битюга и какая оглобля при этом должна быть толще, потому что необъяснимо предугадывал, на какую сторону будет заваливать конь на обледенелых спусках Прославля. Он определял возраст жеребца, не заглядывая в зубы, и знал, сколько следует заплатить за кобылу, которую по дешевке продавал невероятно орущий цыганский табор. Он предсказывал, скольких жеребчиков принесет молодая кобылка и где следует подбирать ей пару. Он лечил от запала и засечек, от лишаев и сапа, от задыха и ёкающей селезенки настоями и мазями, которые делал сам. Байруллу приглашали не только в Пристенье, но и в саму Крепость, если заболевала, трудно рожала или вдруг начинала дурить какая-нибудь лошадь, и он шел пешком с Успенской горы через Пристенье, крепостные ворота и порою за Соборный холм, потому что у него никогда не было собственного коня, а было восемь детей от своей жены и шестеро от умершего брата. И еще Байрулла никогда не брал денег за то, что лечил лошадей: он считал, что доброе дело нельзя оскорблять расчетом. Над ним громко потешалось Пристенье, его сдержанно уважала Крепость, и его открыто и горячо любила Успенка. И, конечно же, все лошади города Прославля от глупых жеребят до седых жеребцов.
   — Слушай, пожалуйста, не зови коня Абреком. Он добрый, он послушный, он ласковый. Какой он Абрек, пожалуйста?
   И хозяин — даже если это был сам пан Вонмерзкий из Крепости или сам господин Мочульский из Пристенья — тут же менял кличку, ибо все знали, что Байрулла Мухиддинов никогда не говорит понапрасну. А когда проезжий офицер пренебрег его предупреждением и не подтянул подпругу перед спуском с Большой Дворянской, то и остался навсегда на Крепостном кладбище нашего города, убитый собственной лошадью и упрямством.
   — Слушайтесь Байруллу, господа, — сказал на похоронах сам господин губернатор.