– Вы бы, Гурьев, немножко полегче, – ласково заметил Василий Львович, – у вас слуха-то, кажется, совсем не полагается.
   А живчик-племянник уж вскочил со скамейки и энергически замахал такт рукой над головами хора:
   – Дружно! Дружно!
   Ничего в волнах не видно.
   Улыбаясь пылкости самозванного капельмейстера, но все-таки повинуясь движениям его руки, хор, в самом деле, запел как будто согласней. Когда, наконец, в воздухе замерли последние звуки песни, Александр, под впечатлением охватившего его порыва, простер руки к солнцу и воскликнул:
   – А славно жить на свете, господа! Так бы сейчас и обнял весь мир!
   – И бухнул бы вместе с ним в воду, – досказал дядя, стараясь привести в равновесие ялик, который так и качался с боку на бок под ногами непоседы-племянника. – Умерь свой телячий восторг и садись-ка лучше.
   – Сегодня, дяденька, мой день! Вы хоть и пригласили нас, но я плачу и за ялик, и за угощенье!
   – Из каких это благ?
   – Ну, столько-то у меня найдется; а ежели бы не достало, то у вас достанет.
   – Ага!
   – Нет, дядя, я говорю не о ваших собственных деньгах, а о тех, что вы взяли у меня на хранение.
   – Я – взял? Перекрестись! Когда это?
   – Да неужто вы забыли? Бабушка Варвара Васильевна и тетушка Анна Львовна[9] подарили мне на орехи перед отъездом нашим из Москвы сто рублей, а вы дорогой отняли их у меня. Игнатий может засвидетельствовать это.
   – А! Да… – замялся Василий Львович. – Ну, братец мой, возвращать их тебе целостью, я вижу, опасно, потому что ты сейчас готов растранжирить.
   – Но они мне могут понадобиться в Царском…
   – Царское еще впереди, а теперь тебе их не видать, как своих ушей.
   Возвратил ли когда-нибудь впоследствии племяннику донельзя забывчивый Василий Львович эти сто рублей – неизвестно; знаем мы только из письма Александра Сергеевича к князю Вяземскому, написанного четырнадцать лет спустя, что к тому времени деньги все еще не были возвращены.
   Спустившись вниз по Неве на взморье, наша веселая компания обогнула Галерную гавань, завернула в Малую Невку и высадилась на Крестовском острове. Минут десять спустя она сидела уже в тенистом садике известного тогда ресторана, которого в наше время и в помине нет, так как процветавший некогда Крестовский теперь решительно забыт и заброшен.
   – Так, стало быть, мы можем сегодня пороскошничать на твой счет? – насмешливо спросил Василий Львович племянника.
   – Можете и даже прошу.
   – Слышите, господа? Он просит вас не стесняться в депансах. Эй, человек! Мне, первым делом, две дюжины устриц и бутылку клико! Да льду, чур, не забыть.
   Вскоре за столом завязалась самая задушевная, шумная полудетская, полуюношеская беседа. Оживлению ее немало способствовало и замороженное шампанское, которое Василий Львович разлил по бокалам из потребованной им сперва одной, а потом и второй бутылки. По тонкой самодовольной улыбке, не сходившей с его благодушного лица, легко было догадаться, что про себя он давно уже решил потешиться только над расточительным племянником и, в конце концов, все «депансы» по сегодняшнему угощению покрыть из собственному кармана.
   Александр же в качестве хозяина был особенно развязен и весел. Щеки его горели, глаза искрились; он был, что называется, в ударе: шутил, острил и то и дело заливался самым искренним смехом, показывая сплошной ряд своих чудных белых зубов.
   Пущин невольно на него загляделся и заметил:
   – А веселость тебе, Пушкин, очень к лицу.
   – Юный Вакх! – пояснил Василий Львович. – Только бы увить ему кудри цветущим плющом и виноградом… Никто из вас, господа, я чай, и не поверит, что сей самый попрыгун и живчик на первой заре жизни, сиречь до семи лет, был неповоротливый пузан и медвежонок.
   – Ну? Не может быть! – удивились товарищи Александра.
   – Дядя преувеличивает, – отозвался племянник.
   – Преувеличиваю? Шила, брат, в мешке не утаишь! Уж кому, как не мне, знать тебя с младых ногтей? Расскажу вам, государи мои, в назидание только следующий случай. В одно прекрасное утро матушка нашего героя разрядила своего первенца, как куколку, и повела гулять. Медвежонок же с первых шагов устал и, как раз когда приходилось перейти улицу, категорически заявил свое решение:
   – А я, мама, сяду.
   Мама, понятно, так и ахнула.
   – Куда сядешь? Боже тебя упаси!
   Молодчик, между тем, привел уж в исполнение свое решение: преспокойно уселся посреди улицы, – благо, было сухо; но зато как сел, так вокруг него столбом пыль взвилась. А тут, как на беду, всю эту сцену видела из окошка ближнего дома какая-то дама и от души расхохоталась. Александр вломился в амбицию, окрысился и на всю улицу крикнул ей:
   – Нечего зубы-то скалить!
   На этом месте рассказ Василия Львовича был прерван громогласным хохотом слушателей-лицеистов. Сам герой рассказа, Александр, чтобы скрыть свое смущение, хохотал чуть ли не громче всех и залпом осушил свой бокал.
   – Я советовал бы тебе, Александр, не пить больше, – предостерег его дядя, – ты так полнокровен…
   – Что ж из того? – легкомысленно возразил Пушкин, откидывая назад голову.
   – А то, дружище, что в возбужденном состоянии ты нам здесь, пожалуй, учинишь еще пущий афронт, чем достоуважаемой матушке. Можете вообразить себе, господа, как сконфузила вышеописанная выходка сына столь блестящую и гордую барыню, какова известная всему высшему кругу Белокаменной Надежда Осиповна Пушкина! Она готова была, как сама мне потом признавалась, сквозь землю провалиться и, разумеется, с того самого раза никогда уж его с собой гулять не брала. Вообще я должен относительно матушки его доложить вам…
   – Оставьте, пожалуйста, дядя, маменьку мою в покое! – отрывисто и глухо пробурчал, весь вспыхнув, Александр и, уткнувшись в тарелку, с ожесточением принялся резать и набивать себе за обе щеки поданную ему котлетку.
   – Да картина, любезнейший мой, не была бы полна…
   – Ни слова больше! – перебил, задыхаясь уже, племянник. – А не то…
   – Что?
   – Я… я совсем уйду отсюда…
   – Ну, ну, не буду. «Чти отца твоего и матерь твою» – гласит пятая заповедь Господня.
   И Василий Львович ласково стал гладить курчавую голову мальчика, приговаривая:
   – Паинька-заинька!
   Но такое детское обращение, да еще в присутствии товарищей, было чересчур обидно для нашего поэта-лицеиста. Он бросил на тарелку нож и вилку и разом отодвинулся от стола.
   – Это уже слишком!..
   – Нет, голубушка, по головке-то тебя, хочешь, не хочешь, а погладим, – не унимался дядя. – Господа! Подержите-ка его!
   Вот это, действительно, было «уж слишком». Александр увернулся от протянутых к нему рук, опрокинул при этом стул, на котором сидел, и бросился вон, прижимая к глазам платок.
   – Да он, сумасшедший, в самом деле удерет! – не на шутку всполошился дядя. – Бегите за ним, господа, верните его…
   Пущин пустился в погоню и, нагнав беглеца у выхода из сада, остановил его.
   – Куда же ты, Пушкин?
   – Пусти! – со слезами в голосе проговорил тот, пряча платок и отталкивая Пущина.
   – Если домой, то ведь ты и дороги-то не знаешь, – продолжал убеждать Пущин. – Заблудишься ночью. Бог знает, куда попадешь, а в лодке преспокойно доехал бы опять в компании.
   – Ну да! Хороша компания дяди! Ты видел… Он воображает, что я все еще малютка…
   – Да пойми же, что он смотрит на тебя как на своего сына, что он только пошутил!
   – Шутка шутке рознь, и всякому терпению есть конец. Последняя его шутка была последнею каплей… но она переполнила чашу…
   – Последнею каплей, мне кажется, был именно тот лишний глоток шампанского, от которого он раньше предостерегал тебя, – возразил шутливо Пущин. – А уйдешь теперь, так ведь он, пожалуй, подумает, что ты не хочешь расплатиться, как обещал.
   – Так вот – на, возьми мой кошелек…
   – Нет, брат, не возьму; я в ваши семейные счеты не мешаюсь.
   В это время к двум приятелям подошел Малиновский.
   – Где же вы запропастились, господа? Мы собираемся играть в кегли.
   – Я не играю! – отказался Пушкин.
   – Ну, так посмотри хоть: глядя, может, не удержишься, сам станешь играть.
   – Да что с ним долго растабаривать, – решил Пущин, – нейдет доброй волей, так поведем силой! Ты, Малиновский, бери-ка его оттуда, а я – отсюда.
   И, подхваченный под руки с обеих сторон, Пушкин, почти уже не сопротивляясь, даже смеясь сквозь невысохшие еще слезы, направился со своими провожатыми к кегельбану.

Глава V
Молодое вино бурлит

 
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу!
 
«Руслан и Людмила»

   Наступил если не полный мир, то продолжительное перемирие. Четверо товарищей Пушкина, сбросив сюртуки и засучив рукава, с юношеским азартом предались треволнениям кегельной игры. Василий Львович не играл; вооружившись бокалом, он уселся на барьере кегельбана и, болтая по воздуху своими короткими ножками, делал игрокам дельные замечания, а в случае пререканий между ними – служил посредником-экспертом. Племянник, не совсем еще успокоенный, прислонился к столбу позади дяди и своими быстрыми глазами неотступно следил за игрою товарищей, не особенно умелою, но чрезвычайно одушевленною. Шары с треском и гулом катились вниз по галерее и с грохотом вторгались в расставленный на другом ее конце треугольник кеглей. Если кому удавалось хорошенько разгромить треугольник, то ловкость его награждалась общим возгласом одобрения; если же кто давал промах, то его осмеивали беспощадно.
   – Этак-то и я сумею! – после одного такого промаха насмешливо заметил из-за своего столба Пушкин.
   – Так что же, дружок, попробуй! – оглянулся на него дядя. – Век живи, век учись.
   – Не хочу!
   Однако веселость играющих была так заразительна, что когда после двух сыгранных партий Александра опять пригласили, он не только не стал отнекиваться, но даже счел нужным заявить:
   – В кегли я, положим, не играл, но на бильярде играю, и очень даже недурно.
   – Гречневая каша сама себя хвалит, – заметил соседу вполголоса Гурьев.
   – Что?
   – Глухим двух обеден не служат. Кидай, брат, кидай!
   Пушкин по примеру прочих ухарски засучил рукав, смочил ладонь о влажную губку, взял шар и, раскачивая его, отступил на два шага.
   – Внимание, господа! – крикнул под руку Гурьев. – Первый пробный, но мастерский шар!
   Пушкин в это время разбежался и, размахнувшись, не мог уже удержать шара. От неопытности или от того, что Гурьев «сглазил под руку», увесистый шар вырвался из обхватывавшей его маленькой руки на полсекунды ранее, чем бы следовало, ударился о борт и покатился вдоль барьера, не задев ни одной кегли.
   Понятно, что после предшествовавшей похвальбы игрока такая его неудача не обошлась без взрыва хохота окружающих. А Гурьев опять-таки не преминул подтрунить:
   – Видели, господа? Вот у кого бы нам поучиться! Почем берешь за урок, Пушкин?
   – Недорого, – был ответ, – здоровую плюху, если ты хоть слово еще пикнешь!
   Угроза была сделана так задорно, что Гурьев даже побледнел, а прочие товарищи, видимо, были неприятно поражены грубостью Пушкина. Тут дядя его нашел нужным выступить в своей роли посредника.
   – Ты – ужасный петух, Александр, – заметил он ему по-французски, – от друга-то можно бы, кажется, снести шпильку.
   – Во-первых, он мне не друг, – огрызнулся по-французски же Александр, – а во-вторых, я никому не позволю таких шпилек…
   – Француз! – послышался чей-то голос.
   Пушкин мигом обернулся.
   – Кто это бранится? Опять ты, Гурьев?
   А тот уже схоронился за чужой спиной и оправдывался самым невинным тоном:
   – И не думал… Господь с тобой! Что же, господа, будем мы еще играть или нет?
   Игра возобновилась. Пушкин продолжал дуться, но в то же время бросал шар очень старательно, так что раз свалил даже восемь кеглей.
   – А? Что? – обратился он к Гурьеву. – Гречневая каша даром, что ли, хвалилась?
   – Да всех девяти штук ты все-таки не свалил!
   – И ты не свалил.
   – Захочу – свалю.
   – Как же!
   – А вот, гляди.
   По какой-то счастливой или, вернее, несчастной случайности Гурьеву на этот раз в самом деле удалось свалить все девять кеглей, и он, ликуя, закружился на каблуке.
   – Ай да я! Чья взяла, а?
   Но торжество его было непродолжительно. Пушкин, не в силах уже сладить с собой, подступил к нему со стиснутыми кулаками, с трясущейся нижней челюстью и собирался что-то сказать; но непослужные губы его издали только какой-то детский лепет:
   – Ва-ва-ва…
   – Ва-ва-ва! – передразнил зазнавшийся Гурьев.
   Клокотавшая в жилах Пушкина кровь ударила ему в голову, затуманила ее; не помня себя от гнева, он поднял на насмешника руку; но, к счастью, один из товарищей успел вовремя отвести удар, так что задорный кулак только слегка скользнул по плечу Гурьева. Этот до того перепугался, что расплакался навзрыд, как малый ребенок. Пущин же проворно подхватил забияку под руку и увел в глубь сада.
   – Помилуй, Пушкин, что ты делаешь? – урезонивал он его, шагая с ним рука об руку по темной аллее. – Положим, Гурьев тоже виноват; но ты видел сейчас, какой он нюня, точно старая баба: так стоит ли из-за него портить себе кровь? А главное, не забудь: ведь нам битых шесть лет придется высидеть вместе с ним в лицее.
   – Все это я очень хорошо понимаю, – сознался со вздохом Пушкин, – но что поделаешь со своей дикой натурой? Я все равно, что горячая лошадь: раззадорили ее – и кончено! Готова сломя голову лететь через рвы и канавы в первую пропасть.
   – Как это в тебе уживаются вместе такое безумство и такой ум? – заметил Пущин. – А ума у тебя очень много, более, чем у кого из нас…
   – Вот вздор! Я, может быть, прочитал только немножко больше книг…
   – Не немножко, а в десять раз больше, поэтому ты и развитее нас. Мы с Малиновским уж толковали об этом, и он совершенно согласен со мной.
   – Да разве я когда-нибудь важничал перед вами?
   – Напротив: уму и познаниям своим ты точно не придаешь никакой цены. Зато в пустяках ты страшно самолюбив: никак не можешь простить, если кто-нибудь перещеголяет тебя в физической силе или ловкости. Ведь правда?
   – Правда, и уж из этого одного, Пущин, ты видишь, что я совсем не умен, а глуп.
   – Нет, не глуп, а только – как ты сам сейчас сказал – дик, горяч. Теперь вот ты успокоился и прекрасно понимаешь, что погорячился. Знаешь ли, что я сделал бы на твоем месте?
   Юные приятели вышли в это время из тенистой аллеи обратно на открытую площадку перед рестораном, и последний отблеск потухающей зари отчетливо осветил лицо Пушкина, вполовину обращенное к собеседнику. В выразительных чертах его прежнее угрюмое упрямство уступило место искреннему раскаянию; на ресницах его сверкали слезы.
   – Знаю! – сказал он и без оглядки побежал к кегельбану. Тут, подойдя сзади к Гурьеву, он опустил ему на плечи руки и шепнул на ухо:
   – Прости меня… забудь, пожалуйста…
   Трусишка Гурьев никак, по-видимому, не ожидал, что гордец Пушкин сам придет к нему с повинной, и в первую минуту сильно испугался. Но, заглянув в застенчиво-дружелюбные глаза своего недавнего врага, он понял, что действительно гроза миновала, и крепко обнял, расцеловал его.
   – И ты забудь… Милые бранятся – только тешатся.
   – А что же у меня-то, Александр, ты так и не попросишь прощения? – со снисходительной усмешкой спросил Василий Львович.
   Александр также улыбнулся в ответ и потупился.
   – Да ведь не я, дядя, первый начал…
   – Так, стало быть, и не тебе первому мириться? Ну, изволь, Господь с тобой! Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе.
   При виде протянутой ему руки сердце Александра смягчилось, и он так искренно сжал эту выхоленную, пухлую руку своими костлявыми, нервными пальцами, что Василий Львович даже поморщился.
   – Полегче, брат!
   Таким образом, общий мир был окончательно заключен и уже не прерывался. Гурьев после данного ему Пушкиным урока точно воспылал к нему особенною нежностью и весь остальной вечер заискивал, юлил около него, заглядывал ему в глаза, громче всех смеялся его остротам.
   Когда, наконец, стали собираться восвояси и потребовали от буфетчика расчета, то между двумя Пушкиными – дядей и племянником – завязалось благородное соревнование: ни один из них не хотел допустить другого до расплаты. Александр, отведя дядю рукой, высыпал из маленького бисерного кошелька своего на прилавок весь наличный свой капитал. Но тут оказалось, что капитал этот не покроет и половины сделанных «депансов». Василий Львович, смеясь, доплатил остальное.
   – Что и требовалось доказать! – сказал он. – А впоследствии, брат, увидишь, еще займешь у меня.
   – Клянусь вам, дядя…
   – Не заклинайся: нарушение клятвы – один из самых тяжких грехов.

Глава VI
Первый привет лицея

   Прощай, свободная стихия!
«К морю»


   Мой первый друг, мой друг бесценный!
«И. И. Пущину»

   Открытие лицея, предполагавшееся к началу учебных занятий в других учебных заведениях, то есть 1 сентября, отлагалось дважды: сперва – вследствие замедления во внутренней отделке лицейского здания, потом – вследствие несвоевременной доставки из Петербурга классной мебели. Наконец, все было готово, и воспитанникам было предложено съехаться в Царское Село за несколько дней до 19 октября, когда должно было последовать формальное открытие лицея.
   За три дня до этого торжества Пушкины, дядя и племянник, выехали к месту в собственной бричке Василия Львовича, в которой прибыли еще из Москвы. Единственным путем сообщения между столицею и Царским Селом служило в то время шоссе; а так как им пользовался и весь высочайший двор, то оно содержалось в образцовом порядке, и трехчасовой переезд в Царское не столько утомил наших бывалых путешественников, сколько возбудил в них волчий аппетит. Директор лицея Василий Федорович Малиновский принял Пушкиных тем более радушно, что знал Василия Львовича еще по Москве, и тотчас распорядился закуской. В ожидании последней Василий Львович усадил хозяина рядом с собой на диван и, схватив его за пуговицу, с обычным своим увлечением стал осыпать его, как из рога изобилия, столичными новостями. Племянник между тем точно чем-то подавленный, пришибленный, отошел на противоположный конец комнаты к окошку, выходившему в сад.
   До последних дней погода стояла чуть не летняя: ясная, теплая. Но в последнюю ночь ртуть в градуснике разом упала ниже нуля: с раннего утра стоял густой туман, а теперь, к полудню, разыгралась первая зимняя вьюга. С ноющей тоской следил Александр за безжалостной игрой бушевавшего ветра: как срывал он с деревьев последние листья, как смешивал их с хлопьями крутящегося снега и тут же засыпал безжизненной белой пеленой, – не так ли точно срывались теперь и последние листья с вольного, беззаботного детства его, Александра, и заметались не на один год, а на целые шесть лет мертвящим снегом школьной дрессировки?
   И крылатая мечта перенесла его уже далеко-далеко – в Москву, а оттуда еще за 40 верст далее – в милое Захарьино, имение покойной бабушки его, Марьи Алексеевны. С ранней весны они всей семьей перебирались уже туда на дачу; и вот он вдвоем с сестрицей Олей, неразлучной подругой его детских игр, весело обегает сперва весь дом, а потом взламывает наглухо заколоченную с осени дверь балкона. О, как здесь чудно, свежо, как дышится вольно! Рука об руку с Олей он соскакивает в сад и, со смехом таща ее за собой, во весь дух несется вниз по кленовой аллее, покрытой первым зеленым пухом, к манящему вдали зеркальному пруду. Бегут они и на бегу кричат друг другу:
   – Смотри-ка, смотри: вон тут, помнишь, мы играли сколько раз в горелки?
   – А там, направо, видишь, старый дуб, где обедали всегда в жаркую погоду?
   В это время откуда-то доносятся к ним звонкие девичьи голоса, так и заливающиеся знакомою песней.
   – Ах, это, верно, опять хоровод в деревне!
   Но вот сестрицу Олю увели переодеваться. Он, Александр, потихоньку уносит со стола забытую отцом книжку с зарывается в глубину парка, где его уже никто не разыщет. Растянувшись на мягкой душистой траве, он раскрывает книгу. Но лежать здесь так отрадно: солнечные лучи сквозь прозрачную еще зелень пригревают так ласково… И интересная книга валится у него из рук. Заложив вместо подушки за голову руки, он лежит на спине и, не отрывая глаз, глядит в это синеющее между зелеными верхушками небо, по которому тихо-тихо плывут молочно-белые облака. И грудь у него ширится, точно готова распахнуться, и сам он готов ринуться туда, в эту глубокую, бездонную синеву, и, падая, ухватиться за облачко, чтобы поплыть на нем, чем далее, тем лучше, хоть на самый край света…
   – О чем замечтались, милый мой! – прозвучал над самым ухом Пушкина чей-то не то насмешливый, не то вкрадчивый голос, и чья-то рука фамильярно легла к нему на плечо.
   Милые видения недавнего прошлого разлетелись, как дым. Снова перед глазами его замелькали, закрутились бесчисленные снежные хлопья, снова навис сверху непроглядный, свинцово-серый небесный свод, а сердце загрызла прежняя тоска. Резким движением плеча он отвел непрошеную руку и, нахмурясь, обернулся.
   Перед ним стоял сухопарый господин в вицмундире, с тонкою усмешкой на тонких губах и с умильно-прищуренными, маслянистыми глазами; но глаза эти, вместе с тем, глядели так пристально, что, казалось, хотели проникнуть в самую душу.
   – С кем имею честь?.. – холодно пробормотал Пушкин. Незнакомец беззвучно рассмеялся и ответил тем же ласковым тоном:
   – Имеете честь говорить с одним из ваших будущих начальников, классным надзирателем Мартыном Степановичем Пилецким-Урбановичем. Но таковым я почитаюсь только по званию служебному, на деле же я буду вашим ближайшим другом, который вполне заменит вам и отца, и мать, и дядю.
   – Никогда! – вырвалось у Пушкина.
   – Та-та-та! Экой вы, милейший мой, недотрога и незамайка. Мне говорили уж, что вы до сей поры, как одичалый конь, не ведали узды и браздов. Наши бразды будут самые вольготные, можно сказать – бархатные, но все же научат вас идти туда, куда долг велит. Вы вступаете у нас, дорогой мой, в такую же родственную семью, как ваша, но, несомненно, в более благоустроенную, ибо, как я не без огорчения слышал…
   Пушкин не дал ему договорить.
   – Прошу вас, господин надзиратель, не трогать моей семьи! Я этого не могу позв… не могу слышать…
   Пилецкий промолчал, только сжал свои тонкие губы, повернулся на каблуках и отошел к Василию Львовичу, который продолжал свою неумолкаемую беседу с Малиновским.
   – Однако племянничек-то ваш, господин Пушкин, признаться сказать, еще строптивее, чем вы мне давеча говорили! – заметил Пилецкий.
   – Не всякое лыко в строку, господин надзиратель, – благодушно вступился Василий Львович, – разлука, знаете, с родными, новая обстановка, то да се…
   – Да и голод, конечно! – хватился Малиновский. – Что ж это не подадут горячего бульону?
   И, позвонив слугу, он распорядился завтраком.
   – Прошу вас, господа, закусить, чем Бог послал. Александр! Подите же сюда, покушайте с нами.
   – Благодарю… право, не хочется… – отказался мальчик.
   Зато Василия Львовича не нужно было еще раз просить; смачно закусывая, он обратился к надзирателю:
   – Изволите видеть: даже аппетит у молодца отбило, хоть с утра во рту маковой росинки не было. Выражаясь фигурально, это – молодое деревцо, пересаженное на чужую почву: как его ни поливай – в первое время свежие дотоле листья поблекнут, свернутся. Все теперь в ваших руках, в руках его будущих садовников; вы можете акклиматизировать его, заставить приносить обильные и сочные плоды, как вот эта ветчинка. А славно запечена! Это у вас здешний колбасник мастер такой или из Питера вывезли? Отведай, Александр: во рту, я тебе скажу, тает.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента