Чигринский закоченел.
   Ох! Ну что ему стоило послушаться прозорливого Прохора и не пускать странного гостя на порог…
   – И вы… – молвил композитор угасшим голосом.
   – Да, я хотел взять на себя смелость рекомендовать вам некоторые из моих… моих вещиц… Я знаю, что вы мастерски перелагаете на музыку любые произведения, Дмитрий Иванович… и мне показалось, что мои стихи…
   И он уже залез в карман, подлец, и достал исписанную убористым почерком толстую тетрадь.
   – Значит, вы пишете стихи? – мрачно спросил Чигринский, исподлобья косясь на гостя.
   – Да.
   – А почему не прозу?
   Арапов удивленно взглянул на композитора.
   – Почему не прозу? Почему… почему… Любопытный вопрос! Потому что проза… понимаете… проза жизни… нечто низменное, да? В конце концов, прозой может писать любой, в то время как поэзия…
   – Нет, – отрезал Чигринский. – Не любой. – Однако он был достаточно светским человеком, чтобы все же выдавить из себя подобие любезной улыбки. – Значит, стихи… Н-да-с. И много стихов вы напечатали, милостивый государь?
   Арапов как-то замялся, и два розовых пятна проступили на его щеках.
   – По правде говоря… В наше время…
   Больше он ничего не сумел сказать и поднял на Чигринского умоляющий взор. Но скрестивший руки на груди композитор был неумолим, и так же неумолим (почудилось Арапову) был лоснящийся рояль, к которому прислонился хозяин.
   – Да-с? – мягко спросил Чигринский.
   – Начинающему очень трудно напечататься, – пробормотал Арапов, пряча глаза. – Редакторы в журналах печатают только своих знакомых… и издатели тоже… В наши дни человеку, который чувствует в груди жар поэзии, пробиться сквозь эти косные ряды почти невозможно… невероятно сложно… Я знаю, о чем говорю, потому что столько раз пытался…
   И, решив, что он достаточно высказался, посетитель раскрыл тетрадь и откашлялся.
   – Стихотворение первое. «К морю».
   …Тут Чигринский понял, что ему придется или убить студента прямо здесь, на месте, или покориться своей участи. В первом случае, разумеется, придется отвечать по всей строгости закона, во втором – страдать молча, причем неизвестно, сколько времени, потому что тетрадь была чертовски толстой и за первым стихотворением неизбежно должны последовать второе, третье и сто третье.
   «Господи, – в смятении подумал Чигринский, – и чем я только провинился?..»
   Тоскуя, он уставился на стену, потом на кисть от пояса, затем принялся вертеть ее, стал вертеть и вторую кисть, причем в противоположном направлении, но все было бесполезно – подвывающим голосом, по последней поэтической моде, юный непризнанный гений продолжал читать свои стихи.
 
В мире безбрежном и бесконечном
Нет ничего мне дороже тебя.
Куда б ни занес тебя ветер беспечный,
Не забывай никогда меня.
 
   По правде говоря, Чигринский крепился долго – до пятого стихотворения, озаглавленного «Прекрасной», – но сейчас он просто не выдержал.
   – Простите, Иван Ильич, но «тебя» и «меня» не рифмуются, – сухо заметил он.
   Модест Трофимович Арапов поднял глаза на собеседника, и в лице его мелькнуло – да, Чигринский готов был в этом поклясться – нечто вроде снисхождения к композитору, который, даром что без пяти минут гений, ну ничегошеньки не понимал в современной поэзии.
   – Рифмуются, – с восхитительной самоуверенностью объявил стихотворец.
   – Не рифмуются. – Чигринский стиснул челюсти, на скулах его ходуном заходили желваки.
   – Милостивый государь, – уже сердито промолвил студент, – если даже сам Пушкин в «Евгении Онегине» не стесняется рифмовать «колеи» и «земли…»
   – Так то Пушкин, – отвечал безжалостный ретроград Чигринский. – Он срифмует корову и полено, с него станется.
   – Но…
   – Потому что он Пушкин, и обставит он все так, что это действительно будет восприниматься как рифма. А «тебя» и «меня» – не рифма.
   В светлых глазах студента вспыхнула совершенно отчетливая злоба.
   – Позвольте вам заметить, что Пушкин давно умер, – еле сдерживаясь, проговорил он. – Поэзия с тех пор шагнула далеко вперед!
   – Может быть, и шагнула, – гнул свое упрямый Чигринский, – но «тебя» и «меня» все равно не рифма.
   – Так что же мне писать? – слегка растерявшись, молвил студент.
   – Не знаю. Вы же называете себя поэтом, а не я. И зачем у вас «безбрежный» и «бесконечный» в одной строке? Это синонимы, и одного слова тут вполне достаточно.
   Арапов открыл рот.
   – Сино…
   – Они означают одно и то же. Зачем два раза повторять?
   – Как – зачем? – изумился Арапов. – Но… затем, что… потому…
   Больше ничего вразумительного он вымолвить не смог.
   – И что это за беспечный ветер, который носит героиню? – добил его Чигринский. – Как он ее носит? Где? Она попала в ураган? Или героиня в данном случае – какой-нибудь обрывок бумаги, который действительно может унести ветром? Я, простите, совершенно не понимаю…
   В гостиной воцарилось молчание. Студент был бледен и, кривя рот, смотрел в угол. Наконец гость выпрямился и закрыл тетрадь.
   – Вам неинтересно то, что я пишу? – спросил он очень тихо.
   – Простите, Максим Трофимович, – отозвался Чигринский, почти угадав, – но нет.
   – У меня есть и другие стихи, – с надеждой прошептал студент.
   – Я в этом не сомневаюсь, – вежливо ответил композитор, – но они меня не заинтересуют. – Он подумал, что бы такое сказать, чтобы утешить совершенно раздавленного молодого человека, и добавил: – И потом, я больше не буду писать песен.
   – Почему? – удивился студент.
   – Так. – Чигринский сделал неопределенный жест. – Не хочется.
   Медленно, словно на ногах у него висели многофунтовые гири, Арапов стал подниматься с места. Но у него оставался еще один вопрос, который жег ему губы – и душу.
   – Вы считаете, что я… что у меня… словом, что я недостаточно хорошо пишу?
   – Я думаю, что вы славный молодой человек, – ответил композитор, которому теперь было немного неловко из-за того, что он так жестоко обошелся с иллюзиями своего посетителя. – В мире много замечательных вещей и помимо сочинения стихов. Любовь, например…
   – Поэтому мои стихи никто не хотел брать, – задумчиво проговорил Арапов, не слушая его. – Ах, боже мой…
   Его лицо исказилось гримасой отчаяния. Он сделал несколько шагов к двери, но потом, словно вспомнив что-то, повернулся.
   – Простите… Я совсем забыл… Моя мама в восторге от вашей музыки… Она мечтала, чтобы я подарил ей на именины вашу карточку… с подписью…
   – А, да, конечно, – сказал композитор, успокаиваясь. – Как зовут вашу матушку?
   И самым красивым из своих почерков (который все равно чем-то походил на бегло записанные ноты) вывел на фотографии: «На добрую память Марии Владимировне Араповой. Дм. Чигринский».

Глава 5
Незапертая дверь

   Так как впоследствии Дмитрию Ивановичу пришлось вспоминать этот день до мелочей, оказалось, что после ухода Арапова он пытался вздремнуть на диване до обеда (не вышло), взял газеты и стал читать их (убил примерно час), после чего снял с полки первый попавшийся роман и честно попытался забыться приключениями какого-то Аркадия Эрастовича, у которого было необыкновенно красивое лицо, невероятно доброе сердце и который на протяжении трехсот страниц совершал все мыслимые и немыслимые глупости. Приключения не увлекли Чигринского, потому что он с первых же страниц понял, что Аркадий Эрастович окажется незаконным сыном миллионера Халютина, который то и дело без особой надобности возникал в сюжете, и счастливо сочетается браком с княжной Коромысловой, которая тоже была образцом совершенства. С горя Чигринский прочитал последние страницы, потом вернулся к середине и тут заметил второстепенного персонажа, уморительного щеголя Плюкина, который тоже имел какие-то намерения в отношении княжны, но предпочитал вздыхать по ней издали. Плюкин блуждал по главам, то появляясь, то исчезая и всякий раз производя совершенно комическое впечатление, так что Чигринский уже не мог дождаться, когда автор на время забудет о своих совершенных героях и вновь вспомнит о Плюкине, его забавной тросточке и его попугае по кличке Абрикос, который изрекал мудрые истины, но всякий раз совершенно не к месту и так, что Дмитрий Иванович едва не падал с дивана от хохота. И хотя книга была написана невозможным слогом и чуть ли не на каждой странице какая-нибудь красавица «заламывала свои белые руки» и луна «изливала мечтательный свет на княжеский сад», Чигринский закрыл ее с чувством, похожим на сожаление.
   Он пообедал и стал блуждать по комнатам как тень, решительно не зная, чем занять себя и что вообще теперь делать. Внизу, в кухне, Мавра гремела посудой, за окном то и дело проезжали экипажи, напоминая, что жизнь не кончилась, а продолжается, нравится ему это или нет. Не выдержав бесцельного времяпрепровождения, Чигринский отправил Оленьке записку, что заглянет к ней сегодня вечером, и стал собираться.
   – Я к Ольге Николаевне, – сказал он Прохору, когда тот вернулся и сообщил, что послание доставлено благополучно. – Когда вернусь, не знаю.
   Снаружи во всей своей красе стояла петербургская весна, то есть такое время года, которое было названо весной согласно календарю, а на самом деле представляло собой нечто вроде гримасы зимы, которая решила напоследок хорошенько побаловать столичных жителей своим вниманием. У солнца, впрочем, как будто прорезалась совесть, и оно пару раз показалось между туч; но петербургское солнце скромно, так что ожидать от него щедрости было бы совершенно неразумно.
   Отказавшись от извозчика, Дмитрий Иванович двинулся пешком. В витрине музыкального магазина была выставлена его фотография, и изображенный на ней субъект выглядел так по-гусарски нахально, что композитор, проходя мимо, укоризненно покачал головой.
   «Ох уж эти фотографы! Впрочем, тогда я только закончил писать цикл романсов, познакомился с Оленькой, и все так удачно сошлось… А теперь черт знает что… не пишется, не сочиняется… Неписец!
   В самом деле, – продолжал он мысленно, подходя к кондитерскому магазину, – когда пишется – писец, когда не пишется – неписец… не путать с песцом, это совсем другой зверь…»
   Он зашел в кондитерскую, купил торт и фунт конфет и велел доставить их на квартиру к Оленьке, после чего направился во французский винный магазин.
   Оленька любила сладчайший, янтарного оттенка сотерн, и композитор заказал две бутылки этого дорогого вина, велев отправить его опять-таки к ней на квартиру.
   Когда он вышел из магазина, солнце, очевидно, позабыв стыдливость, все-таки засияло в полную силу, и, когда композитор на мгновение повернул голову, ему показалось, что он видит в конце улицы смутно знакомое лицо. Но человек, отступив, быстро скрылся за углом, а Чигринский тотчас же забыл о нем.
   По пути ему попался ювелирный магазин, и Дмитрий Иванович, повинуясь минутной прихоти, заглянул туда.
   – Что вам угодно, сударь? Вы ищете подарок для дамы? – с надеждой спросил приказчик, видя, как Чигринский рассматривает украшения.
   – Гм… я так, собственно… – неопределенно отвечал Чигринский, и тут ему на глаза попались обручальные кольца, кокетливо поблескивающие под стеклом.
   «А может быть, в самом деле жениться? – внезапно подумал он. – Почему бы и нет, в конце концов… 38 лет, пора уж и остепениться…»
   Но тут в мозгу его ожил другой голос, который Дмитрий Иванович помнил и не любил, потому что этот голос слишком хорошо знал его, и потому, что он всегда оказывался прав. Голос, о котором идет речь, когда-то нашептывал композитору, что из его службы в армии не выйдет ничего путного, потому что армию он в глубине души не переносит, хоть и кажется для нее рожденным; и именно голос некогда подстрекал его бросить все, понимаете, все, и поставить жизнь на одну карту – музыкальную.
   «Тебе 38 лет, ну и что? Подумаешь, важное дело… И зачем тебе жениться? Брак – это значит обязательства, причем серьезные… то есть такие, к которым ты совершенно не готов. Ведь не готов же? Не говоря уже о том, что прелестная Оленька никак не подходит на роль жены…»
   «Это я буду решать, кто подходит, а кто нет», – попытался Чигринский возразить голосу.
   «Неужели? А ты знаешь, сколько любовников было у Оленьки до тебя, хотя она никогда о них не упоминает? И вообще… охота тебе становиться посмешищем, если ваша совместная жизнь вдруг не заладится?»
   Хозяин магазина, который уже некоторое время рассматривал Чигринского, подошел к нему и взглядом отослал приказчика.
   – Чем могу служить, Дмитрий Иванович? Если вы замыслили жениться, лучше колец, чем у нас, вы не найдете…
   – Э… – пробормотал в замешательстве Чигринский, – в сущности… То есть ничего определенного… Я только смотрю…
   Пора, пожалуй, уходить отсюда, помыслил он. Не то не успеет он опомниться, как ему всучат обручальные кольца, и тогда уж волей-неволей придется делать предложение.
   – Любая дама будет рада такому подарку, – промолвил хозяин многозначительно. – Вот, смотрите…
   Чигринский облился холодным потом и объяснил, что он не знает… не помнит размера Оленьки… то есть…
   – Ради вас мы согласны заменить кольцо, если оно не подойдет, – с готовностью ответил его собеседник. – Это такая честь, Дмитрий Иванович… Моя супруга и ее матушка в восторге от ваших песен!
   Тут Чигринский вспомнил о незаменимом военном маневре, именуемом бегством с поля боя и, пробормотав на прощание, что он обязательно будет иметь в виду, благодарит хозяина от души и зайдет как-нибудь в другой раз, скрылся.
   Чтобы немного успокоиться, он отклонился от своего маршрута и вышел на набережную Невы. Река несла множество белых холодных льдин, которые покачивались в темной воде. В былые времена одно это зрелище навело бы Чигринского на мысль о музыке, но теперь он не ощущал ничего, кроме пустоты, отдающей отчаянием и тоской.
   – Дмитрий Иванович!
   И тут его снова узнали, на него набросилась стайка румяных гимназисток, требуя немедленно сказать, когда появятся его новые вещи – когда Нередин вернется в Россию – правда ли, что он за границей влюбился в какую-то даму и оттого не хочет приезжать, – и подсовывая для подписи тетрадки и фотографические карточки.
   Чувствуя себя безнадежным обманщиком и вяло улыбаясь, Чигринский криво расписался подсунутым ему пером. «Почему меня все это не радует? – спросил он себя. – Ведь ясно, что любой другой за такое внимание отдал бы… душу бы отдал, наверное…»
   Учуяв недозволенное скопление народа в публичном месте, неподалеку тотчас же материализовался городовой в шинели и с шашкой на боку, но увидел Чигринского, узнал композитора, заулыбался и даже козырнул ему, как бывшему военному.
   Когда Чигринский вырвался от гимназисток, терпеливо ответив на все их вопросы, шел уже шестой час, и композитор ускорил шаг.
   – Ольга Николаевна дома? – спросил он у швейцара, который отворил ему дверь.
   Чигринский знал, что Оленька всегда была дома, что не могло случиться такого, чтобы он назначил ей свидание, а она отлучилась куда-то; и все же, приезжая к ней, он никак не мог удержаться от этого лишнего, в сущности, вопроса.
   – Дома-с, – отвечал важный седоусый швейцар, которого звали Тихон.
   Чигринский поднялся по мраморной лестнице, устланной мягким ковром. Навстречу ему спускался Вахрамеев, редактор известной газеты, любовница которого также жила в этом доме, и мужчины приподняли шляпы, приветствуя друг друга.
   Позже Дмитрий Иванович уверял, что почему-то вид Вахрамеева ему не понравился, и будто бы он даже ощутил нечто вроде скверного предчувствия. Однако на самом деле в то мгновение Чигринскому было забавно, что представительный Вахрамеев, который в прессе всегда выступал за крепость семейных уз и нерушимость брака, крадется по лестнице, как кот, а его раскормленная кокотка (как уверяла Оленька, а значит, это было правдой) обманывает редактора с лакеем, едва блюститель уз скрывается за дверью.
   Итак, Дмитрий Иванович поднялся в бельэтаж, подошел к двери Оленьки и дернул звонок. Никто ему не открыл. Он позвонил еще сильнее, толкнул дверь – и тут только заметил, что она не заперта.
   «Ах, озорница! Ну конечно, раз я предупредил ее о своем приходе, она решила сделать мне сюрприз…»
   Улыбаясь во весь рот, Чигринский вошел и на цыпочках двинулся вперед.
   Он нашел Оленьку в гостиной, в большом кресле. Конфеты и торт из кондитерской лежали на столе, и там же янтарно и загадочно поблескивали бутылки сотерна. При появлении композитора молодая женщина не пошевелилась и не издала ни звука.
   Приблизившись к ней, Чигринский увидел рукоятку ножа, торчащую у Оленьки из груди, и красное пятно, расплывшееся по розовому платью. Глаза Оленьки были широко раскрыты, но в них не отражалось ничего.

Глава 6
Страх и трепет

   Как уже упоминалось, Чигринский был человек военный, то есть привычный к виду ран и к смерти. Однако гибель молодой женщины в этой кокетливой, дышащей духами квартире, посреди мирного города, произвела на него такое впечатление, что он был вынужден сесть, держа в руке свою шапку.
   Убита! зарезана! средь бела дня! Господи, что ж это такое делается?..
   Он был ошеломлен и чувствовал страшное, ни с чем не сравнимое опустошение. Раз только он приподнялся, чтобы звать на помощь, но ему показалось стыдно кричать караул – ему, взрослому человеку, бывшему гусару. И он бессильно опустился обратно на диван.
   Часы пробили, и, поглядев на них, Дмитрий Иванович машинально отметил, что было без четверти шесть. В квартире царила тишина, и он вспомнил, что Оленька, обладавшая поразительным талантом не ладить с любой прислугой, которая к ней нанималась, недавно рассчитала очередную горничную. Об этом ему сегодня рассказал Прохор, относивший записку.
   «Надо звать… кого звать? Швейцара, пусть он вызовет полицию… Чудовищно… просто чудовищно… Кто мог ее убить? За что?»
   Пересилив себя, он поднялся с места (ноги словно налились свинцом) и, подойдя к Оленьке, потрогал запястье. Оно было еще теплое, и Дмитрия Ивановича передернуло. Однако он не уловил ничего, даже отдаленно похожего на пульс.
   «Сказать Тихону… Он распорядится…»
   Однако в этот раз Дмитрий Иванович не дошел до двери. Он вернулся обратно и сел на стул в углу, подальше от убитой.
   Чигринский и сам не понимал, чего он ждет, но в его мозгу шла напряженная работа. Взять хотя бы нашумевшее дело генеральши Громовой, размышлял он. Вместе с генеральшей были убиты еще две женщины, состоявшие при ней кем-то вроде приживалок. И кого с ходу обвинили в убийстве? Правильно: горничную, которая нашла тела.
   Положим, он, Чигринский, не горничная и в случае чего сумеет за себя постоять, но факт остается фактом: мертвую Оленьку обнаружил именно он. Бог его знает, кто будет вести следствие, но что, если Чигринскому попадется какой-нибудь тупоумный служака, который станет подозревать композитора?
   Нет, нет, мысленно вскрикнул он, это невозможно! Я не убивал ее!
   Конечно, Чигринский знает, что не убивал; но как ему доказать свою невиновность? Да и потом, разве мало случаев, когда любовники ссорились и один из них после этого убивал другого…
   Ссорился ли он с Оленькой? Конечно нет, если не считать их препирательств из-за денег (он давал любовнице все, но она, как все женщины, хотела еще больше) или, например, из-за того, что он не посвящал ей свои произведения. Но это же глупо, милостивые государи, из-за этого не убивают!
   И тут в воздухе перед Чигринским соткался кто-то донельзя противный, инквизиторского вида, в мундире и пенсне. И бедный композитор услышал гнусавый, слегка растягивающий слова голос:
   – Как знать, как знать… А не было ли у вас с покойной иных ссор? Часто ли вы встречались? Как познакомились? А ну-ка, поведайте-ка нам все подробности вашего романа, а мы, так уж и быть, решим, виновны вы или нет…
   Чигринский махнул рукой, отбиваясь от удушающего кошмара, и в отчаянии заметался по комнате.
   Влип! Попался, голубчик, угодил в историю… историю с убийством, черт подери! И не так уж важно теперь, сочтут его виновным или нет – важно то, что его наверняка будут подозревать, копаться в подробностях его жизни, вызывать на допросы… и вот тут-то ему сполна придется заплатить за свою славу, за то, что он известен и гимназистки на улицах просят у него автографы. Дай только этим полицейским волю, они душу из него вытрясут, и все строго по закону, с соблюдением всех формальностей…
   Да что там полиция, ведь такое дело – убийство любовницы знаменитого композитора – не пройдет мимо газетчиков, и они в своих листках понапишут такого, что волосы дыбом встанут… Накинутся на него и заклюют, зарежут писчими перьями, черт бы побрал этих борзописцев! Кого он, к примеру, только что видел на лестнице? Да Вахрамеева же! Узнает о случившемся Вахрамеев, почует простор его продажная репортерская душонка, и насочиняет он про моральные устои и их отсутствие, нагонит тысячи строк… а ведь что для редактора удачная тема, для него, Чигринского, – потеря репутации и медленная смерть. Его и так не любят коллеги – слишком легко он всего добился – и не любят критики, к мнению которых он никогда не прислушивался; зато теперь ему все припомнят. Набросятся всем скопом и будут пинать на все лады – что он, не знает людей, что ли? И старик отец, которого он видит от силы раз в год, должен будет читать все помои, которые выплескивают на его сына… это он-то, который (Чигринский точно знал), несмотря на их размолвку, не пропускал ни одного отзыва о его музыке и тайком завел для них особый альбом. Отец, который так им гордится, хоть и скорее умрет, чем признается в этом; а теперь, когда его сына произведут в подозреваемые, а то и в убийцы – что будет с ним? Ведь не выдержит старик, вытащит из ящика стола пистолет и пустит себе пулю в лоб… Кто тогда останется у Чигринского? Кроме отца, у него нет ни одной близкой души на свете; мать давно умерла, ни братьев, ни сестер у него нет, а всякие дальние родственники, которых он не признал бы в лицо при встрече, конечно, не в счет…
   Дмитрий Иванович в изнеможении потер лоб. Бежать, бежать, пока не поздно; скрыться и никому не говорить, что вместо очаровательной Оленьки он застал в квартире ее окровавленный труп.
   Так-то оно так, но все равно тело обнаружат, рано или поздно; кто последним был в квартире? – Чигринский, его видел швейцар внизу и еще один человек на лестнице. И тогда его молчание будет выглядеть еще более подозрительно…
   «А если ее не найдут?» – спросил спасительный голос.
   «Как это?» – удивился Чигринский.
   «Обыкновенно. Обнаружат тело в другом месте, дорогие вещи исчезли… и никого рядом. Неосторожная ночная прогулка, убийство с целью ограбления… и при чем тут ты? Разумеется, ни при чем…»
   Чигринскому стало жарко, так что пришлось сбросить пальто и шарф. Однако тут же он заметил, что ладони у него озябли, и потер их.
   Вывезти труп, как-нибудь убедив Тихона, что он уехал с живой Оленькой… вот это, пожалуй, было бы дело.
   Он посмотрел на неподвижную, безучастную Оленьку и почувствовал укол совести. «Я поступаю бесчестно», – сказал он себе. Но на одной чаше весов лежало мертвое тело женщины, которую он любил, а на другой – его собственная жизнь. И, как это обычно бывает, живое перевесило мертвое.
   В голове у него еще не было четкого плана, но он вышел в переднюю, взял оттуда лучшую Оленькину шубу и, заметив, что так и не закрыл за собой входную дверь, с некоторым даже испугом запер ее и задвинул засов. После этого он вспомнил о двери черного хода, но запирать ее не было нужды: она и так была закрыта.
   Вернувшись в гостиную, Чигринский на всякий случай задернул шторы и стал одевать Оленьку. У него возникло жуткое ощущение, что он возится с громоздкой и страшно неудобной куклой, но он был полон решимости дойти до конца. Нож, торчащий из раны, мешал застегнуть шубу, и Чигринскому пришлось его вытащить.
   Он начал застегивать шубу, потом спохватился, принес шарф, шляпку, перчатки и ботинки. Шляпка никак не хотела сидеть на голове, и Чигринский вспомнил, что нужны эти… как их… шляпные булавки.
   Дмитрий Иванович заметался, выдвигая и задвигая ящики, в которых лежали пустые и початые флаконы духов, письма, разные мелочи женского туалета, и наконец нашел одну булавку рядом с подвязками. Теперь Оленька была совершенно готова, и он усадил ее обратно в кресло.
   В следующее мгновение он услышал, как звонят в дверь.
   – Ольга Николаевна! Ольга Николаевна, это я, Соня…
   Чигринский застыл на месте. Впрочем, застыл – не вполне точное слово; вернее будет сказать, что Дмитрий Иванович обратился в столп невыразимого ужаса.
   Почему он так испугался прихода бывшей горничной Оленьки? Он ведь никого не убивал, он не был преступником. Конечно, его можно упрекнуть в том, что он пожелал окончательно отвести от себя подозрения и приготовился запутать следствие, но…
   – Ольга Николаевна! Вы же обещали мне заплатить сегодня…
   – Чего шумишь, не одна она… Завтра приходи.
   С огромным облегчением Чигринский узнал голос Тихона, который, очевидно, тоже поднялся с горничной на второй этаж.
   – Да отпусти ты меня! – зашипела Соня на швейцара, который, судя по всему, намеревался ее увести. – Она обещала мне заплатить и рекомендацию дать…