– Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, – вставляет Василий Борисович. – Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно… Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того – зарплата.
   – Какая там зарплата! – произнес Якушев.
   – Станешь робыть добре – и зарплата будет добрая, – снова откликнулся Ступка. – Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно…
   – А когда шить будем? – робко вступает Настя.
   – Скоро и начнём, – говорю я. – Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.
   – Я сам себе сошью! – говорит Горошко. – Лучше всех!
* * *
   Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.
   – Да, – подтвердил я, – верно, преподнесли.
   – Заприходованы они?
   – Нет, не заприходованы.
   – Почему?
   Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.
   Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.
   – На десять человек не хватает. Где остальное?
   – Значит, у ребят в тумбочках.
   – Кому принадлежит этот кусок?
   – Не знаю.
   – Как же вы не знаете?
   – Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, – что ж тут мудреного?
   Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!
   – Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!
   Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
   – Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, – говорит он.
   Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
   – Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! – кричит он уже за порогом.
   – Возьмите себя в руки, – сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
   Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
   Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
   – Заявление об уходе? – спрашивает он.
   Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
   – Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
   – Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
   – Нет. Но спорить с Кляпом таким образом – это, по-моему, малодушие.
   – Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
   – Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба… да ещё истеричная.
   – Ого! – Отшвырнув заявление, я встаю.
   Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу – глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
   – Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, – говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. – Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же…
   – Как вы смеете сравнивать? – обрывает меня Казачок. – Он восемь лет боролся – и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы… Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
   Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление… Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе – не до него мне было.
   Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел – ее глаза блестят и сон далеко.
   – Слышала? – спросил я.
   – Слышала.
   – И что скажешь?
   – Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.
* * *
   Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая – с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
   Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
   – А я что, я не на коньках! – ответил он беспечно.
   – Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
   – Не глухой.
   А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его верная, неотвязная тень – Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия – все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
   – Покатили на речку? – предложил он Феде.
   – Семен Афанасьевич не велел на речку, – напомнил Лира.
   – А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
   – Э-эй! – предостерегающе поднял голос Лира.
   – Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! – сказал Крещук. – Садись, поедем.
   Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
   Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки – он запутался в веревке.
   Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:
   – Меня потом!
   Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать – я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
   С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
   – Я, я один виноват! Это все я! – плача, кричал Катаев. – Я один, они ни при чем…
   – Потом разберемся, – оборвал я. – Беги домой! Быстро!
   Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.
   Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
   За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:
   – Я, я один! Они ни при чем!
   Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель – ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.
   – Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! – слышался из-за двери вопль Горошко.
   – Теперь покоя не дадут, – пробурчал Король.
   А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
   – Не лягу я, – начал было Катаев.
   – Я тебе дам «не лягу»! – взорвалась Лючия Ринальдовна.
   Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
   Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.
* * *
   Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
   Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире – и его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.
   Катаев жаждал наказания – самого тяжелого! – он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
   Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо – всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, ее сменяла Лида.
   В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:
   – Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?
   Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:
   – Всех вытащили?
   И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:
   – А я боялся…
   Однако ночью он снова стал допытываться:
   – Всех вытащили? И Кольку?
   И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю «мама».
   Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:
   – Я не плачу, это просто так.
   – Это от слабости, от потери сил, – поспешила на помощь Галя,
   Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия – в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.
   Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.
* * *
   – Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.
   Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать – с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.
   – …Тут я ему говорю: «А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?»
   И только об одном – как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком – он не упомянул.
   – Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.
   – Помню…
   Спрашивать: «Почему же в таком случае…» – было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.
   – Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.
   Мне показалось – он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: «Ты это вправду?!» Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:
   – Ну что ж… как хотите.
   Я встал, открыл дверь в коридор.
   – Гриша, – сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, – найди Искру, скажи, чтоб пришел ко мне.
   Степан явился тотчас.
   – Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, – сказал я ему.
   – Да тут далеко ли? Может, так пойдет?
   – Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь – и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.
   – Мне? А… – Искра оборвал себя на полуслове. – Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа дожидаться?
   – Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.
   Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю – ни об одном из них он не жалел. Он не унес оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то». Или: «А хорошая учительница была в Белых Песках…» А про наши Черешенки – я мог побиться об заклад – он скопил в своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: «Да пропади все пропадом!» – а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит «отлично», и огорчит плохая отметка. «С такими-то способностями!» – скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придет Митя: «Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!» Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.
   Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу – от нас ему доставалось больше всего, – он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети – это и есть наша жизнь, главная наша забота.
   Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе, Не сказал мне: «Больше этого никогда не будет, простите». Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене – малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который все понял, тоже молчал.
   Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.
   – Отпросился, – пояснил он, встретив мой взгляд. – Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?
   – А ребят дождаться не хочешь?
   – Долгие проводы – лишние слезы, – ответил он сурово. – Можно, с Федькой попрощаюсь?
   Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:
   – Нет, его волновать нельзя.
   – Нельзя… ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.
   – Будь здоров.
   – Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу… Я за ним потом…
   – Что ж, оставляй.
   Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как – нюхом, должно быть, – узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: «Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!» Некоторые неуверенно повторяли: «А может, вернется?»
   С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.
* * *
   – Что, насовсем? – спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.
   – Насовсем.
   – А ты просил, чтоб оставили?
   – Вот еще, просить!
   Доехали до роно, вошли к Коробейникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.
   – Плохо дело, – сказал Коробейников, прочитав письмо.
   Николай молчал.
   – Ответ будет? – спросил Искра.
   – Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.
   Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.
   – Плохо, плохо твое дело, – повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.
   Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.
   – Так, так… – размышлял вслух Коробейников. – Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим…
   И вдруг – словно с моста в воду! – Николай сказал:
   – Я хочу обратно!
   – Как же это – обратно?
   – Я никуда не хочу. Я хочу обратно, – повторял Катаев. – Никуда не пойду, только назад в Черешенки…
   – Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.
   – А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!
   – Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?
   Николай опустил голову, махнул рукой:
   – Да нет, это я так… сдуру… Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете…
   – Что же я скажу?
   – Вы скажите, что ручаетесь… что я обещался… что ни в жизни, никогда больше… ну, сами знаете, что сказать! Скажите – в других домах места нету.
   – Гм… Что ж, ты меня учишь врать?
   Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.
   – Вот что, – сказал Коробейников. – Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семену Афанасьевичу. Попрошу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!
   Николай вскочил.
   – Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?
   – И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нем и весу-то нет!
   – Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.
   Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. «Я думал – сорвется и побежит без всякого письма», – рассказывал он мне потом.
   – Ну, держи.
   Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.
   Во дворе еще мерз Искра с повозкой.
   – Куда направили?
   – Скорее, скорее! Домой!
   – Врешь?!
   – Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!
   Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.
* * *
   Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.
   – Не спишь? – удивилась она. – Хочешь пить?
   Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он прикрыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:
   – Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.
   И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.
   Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы («Недалеко от Полтавы», – это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.
   – Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили…
   Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.
   Но молчал он так долго, что Галя уже подумала – не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный взгляд.
   – Да? – тихо сказала она.
   Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник («Она меня никогда не била, а тут ударила»), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.
   На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали – почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: «Ну, известно, не родная мать-то».
   Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить – что же дальше?
   – Я ему не поверил! – вдруг быстро заговорил Федя. – Я ему… Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: «Что ты слушаешь Лешку, врет он». А сама на меня не смотрит… Галина Константиновна! – продолжал он с надрывом. – Стал я замечать… раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне – нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит…
   И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала («А меня чуть что – сразу ругать!»). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: «Спи, спи…»
   – Да ведь он же маленький. С маленькими всегда…
   – Вот и она тоже всегда: «Он маленький… Егорушка маленький…» – горько сказал Федя. – А я большой – все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел… Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: «Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду – полвины долой». А сама… Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен – не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
   Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.
   – Не хочешь возвращаться – не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается – где ты? Ведь она тебя любит.
   – Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. – Федя даже приподнялся.
   Галя мягко уложила его.
   – Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.
   Опять помолчали.
   – А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?
   – Рассказывайте. Только если он…
   – Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем…
   Снова молчание.
   – Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
   – Знаю.
   – А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
   – Знаю.
   – Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?
   – Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
   – Ну, спи.
   Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.
 
   Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.
   Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать… О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой – ведь иначе штопка будет заметна…
   Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе – какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. «Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама… – тут Федя запинался и хмурился, – чего-нибудь шьет или чинит – вот как Галина Константиновна…»
   Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами («Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила – почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: „Давай дадим Егорушке, он маленький“).
   Это было самое тяжкое в его рассказах – во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.