Из Казани Лев Николаевич написал тетке письмо, в котором рассказал о Москве: «Был на гулянье в Сокольниках при отвратительной погоде, поэтому никого из дам общества, кого хотелось видеть, не встретил. По вашим словам, что я человек, испытывающий себя, я отправился к плебсу в цыганские палатки».
   В Москве он зашел на Кузнецкий мост в книжный магазин к Владимиру Ивановичу Готье, который продавал книги и выдавал их на прочтенье. По старому знакомству Лев Николаевич абонировался на книги. Книги, упакованные в лубяные короба, положили в тарантас.
   Поехали. Кроме обычного груза и книг, в чемоданах были нарядные костюмы, за которые Лев Николаевич не уплатил французу-портному. Так как в черновиках «Казаков» и в напечатанной повести
   Лев Николаевич все время вспоминает о месье Капеле (Шапеле), которому он остался должен шестьсот семьдесят восемь рублей, то мы можем считать, что это записано точно.
   Костюм Толстой надел спустя много времени в Тифлисе; заплатил за него через четыре года.
   Обычная дорога на Кавказ шла через Воронеж и землю Войска Донского, но братья выбрали дорогу обходную – через Казань.
   Тарантас начал свое путешествие, которое измерялось тысячами километров и больше чем месяцем пути.
   Доехали до первой почтовой станции; надо было менять лошадей, перекладываться в другую запряжку, перепрягать разномастных усталых лошадей: подмена такая звалась ездой на перекладных. Лошадей предоставляли хоть и плохих, но не без спора и не без взяток по подорожной.
   До Казани братья ехали две недели; задержались здесь надолго.
   Лев Николаевич чуть не сделал предложение милой Зинаиде Молоствовой, сидя с ней вечером в саду. Слова любви были и у него и у нее на губах, но они тех слов не сказали.
   В Казани было хорошо; как будто вернулась юность, как будто нет позади ошибок, не зачеркнут уже ряд надежд и много предчувствий счастья.
   Пароход, а пароходов было тогда мало, должен был уйти 10 мая. Ждали, пока придет пароход. Пароход пришел и, похлопывая плицами колес по воде, завернул за угол вместе с рекой. Братья, уже ничего не дожидаясь, остались еще на пять дней.
   Писали письма домой. Лев Николаевич писал сестре о Зинаиде Молоствовой.
   Следующий пароход должен был прийти не скоро.
   Толстому было двадцать три года, брату его двадцать семь. Оба уже забыли тогда о зеленой палочке, не собирались идти на Фанфаронову гору, но их ждал Кавказ.
   Кавказ солдаты тогда звали «погибельным». На Кавказе начиналось новое русское наступление: рубили деревья, входили в Чечню, разрушали чеченские завалы.
   Кончали долго тянувшуюся войну.
   На подорожной отмечали сроки. Николай Николаевич был офицер. Приходилось думать о сроках.
   Нагрузили на тарантас вещи и поехали. Ехали плохой, просыхающей, но уже изъезженной дорогой. Была середина мая старого стиля.
   Через пять дней тарантас прибыл в Саратов. Дорожная грязь надоела братьям чрезвычайно. Пошли смотреть Волгу. Лев Николаевич скоро записал в дорожную большую книгу:
   «Вздумал я из Саратова ехать до Астрахани по Волге. Во-первых, думал я, лучше же, ежели время будет не благоприятное, проехать долже, но не трястись еще 700 верст; притом – живописные берега Волги, мечтания, опасность, все это приятно и полезно может подействовать; воображал я себя поэтом, припоминал людей и героев, которые мне нравились, и ставил себя на их место, – одним словом, думал, как я всегда думаю, когда затеваю что-нибудь новое: вот теперь только начнется настоящая жизнь, а до сих пор это так, предисловьице, которым не стоило заниматься».
   Решение было принято.
   Лев Николаевич вышел на московский перевоз и стал похаживать около лодок и дощаников. Тут стояли люди, по костюмам бурлаки.
   – Есть ли свободная? – спросил Лев Николаевич, даже не употребив слово «лодка»; лодок здесь было больше, чем в Москве извозчиков на самом людном перекрестке.
   « – А вашей милости чего требуется? – спросил старик с длинной бородой, в сером зипуне и поярчатой шляпе.
   – До Астрахани лодку.
   – Что ж, можно-с!»
   Перекладных лошадей взяли только до московского перевоза, вкатили на руках тарантас в дощаник, погрузили чемоданы, сели сами с тремя дворовыми, подрядили двух гребцов. Вода на Волге высокая, течение несло лодку, горовой ветер надувал мохнатый парус. Когда ветер стихал, гребли гребцы.
   Сперва на правом высоком берегу видны были осыпи, стада, деревни.
   Под березками бульваров нагорных городков гуляли мужчины в картузах и цилиндрах, кафтанах, сюртуках, женщины в платьях с широкими рукавами.
   Люди с бульваров смотрели на Волгу, как будто сквозь лодку, ее не замечая. Лодок, нестройно идущих, по-разному державших паруса, на Волге было так много, как коров вечером в уездном городе, когда с поля в пыли возвращается стадо.
   Люди на бульваре ждали дыма парохода.
   Лодка выгребала на середину; берег перестал пестреть. Волга все ширела и ширела. Зима, накопившая снега по всей России, уходила со всеми своими сугробами в Каспий, покрывая луга, смывая берега.
   Ванюша сидел на носу: смотрел на Волгу печальными глазами.
   На Волге весной хорошее, синее время: время широкой воды. Баржи важные, как купцы с женами, идущими в церковь, подымались по Волге вверх, их тянули бурлаки бечевой. Баржи шли спесиво, подымая волну широко расправленными дощатыми грудями.
   Посреди Волги плыли на многих парах весел быстрые лодки, загруженные тонким, свернутым канатом. Завозные лодки останавливались, опускали якорь. Канат оживал и уходил в воду. Через долгое время показывалась грудь баржи, потом палуба, по ней шли кони, кружась вокруг ворота, на который наматывался канат. Баржа доплывала до якоря, а в это время завозная лодка опять везла якорь, который забирали с баржи.
   Так, груженная многими десятками тысяч пудов товара в мочальных новых кулях, баржа цапала за дно, тянулась тысячи верст до Питера.
   Изредка вдали возникал пароход, рубя воду плицами колес так, как трактор сейчас рубит грунтовую дорогу шипами широких гусениц.
   Шли знакомые баржи – маленькие, такие, на каких грузили толстовское добро, когда ехали из Тулы в Казань, побольше и совсем большие.
   Плыли баржи смоленые.
   Плыли, блестя свежим деревом, желто-белые беляны с домиками на высоких палубах.
   Вечерами лодки плыли к берегу поближе. Гребцы выбирали, где переночевать. В прибрежных кустах еще пели соловьи.
   Как будто пели одетые туманом и сами кусты, как церкви.
   Лодка тихо плыла от соловьев к соловьям, как будто подтягивалась тонким канатом к якорю соловьиной песни.
   Собрав валежник и случайные, выброшенные рекой, издалека принесенные дрова, разводили костры, ночевали у пестрого огня. Засыпали на кошмах.
   Утра были холодны, солнце в тумане выкатывалось из-за Волги. Из этой долгой поездки Лев Николаевич привез на Кавказ ревматизм и долго лечил его в шипящих горячих кавказских водах, бегущих мелкими струями по камням.
   Ранним утром грузились опять в лодку. Солнце согревало воду и счесывало с ее глубокой ряби туман.
   Ванюшка на носу дощаника ставил дорожный самовар, вероятно, старый, еще отцовский.
   Его будет у Толстого выпрашивать племянник старого казака Епишки Сехина – Марка Хромой; казак напишет карандашом льстивые каракули: «Осмелюсь просить Вас, Ваше Сиятельство, что ежели милость ваша будет, т. е. насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется».
   Вероятно, Лев Николаевич подарил вещь – по широте характера, беспокойству и причудливости. В дневнике 29 ноября 1851 года он в самохарактеристике подчеркивал: «Нынче я поймал свое воображение на деле: оно рисовало себе картину, что у меня много денег, и что я их проигрываю и истребляю так, и это доставляло ему большое удовольствие».
   Толстой о своем воображении пишет, как о другом, отдельном существе.
   Он сам не находил себе места и Ванюшке часто приказывал подать трубку не потому, что хотел курить, «…а мне нравится, что он шевелится».
   Тихо на лодке; все отдыхают. Курит граф Лев Николаевич Толстой. Все беды – большие беды, вся работа – великая работа, – все впереди.
   Дым от самовара подымался над Волгой голубым, привычным и знакомо пахнущим столбом.
   Опять по реке плывет пароход, пуская над Волгой черный, быстро тающий дым.
   Лев Николаевич о нем никогда не напишет и не написал бы, если бы и докончил свой очерк путешествия по Волге.
   Лев Толстой техникой не интересовался. С изумлением помещика и с гордостью деревенского труженика описывал Москву; жалея, писал о московских извозчиках; но, прожив без восемнадцати лет столетье рядом с Тулой, побывав в ней, может быть, тысячу раз, служа в ней, кутя в ней, покупая в ней, он не заметил ее, не заметил, что в Туле стоит завод, который делает ружья и тесаки на всю русскую армию, делает самовары и разную галантерею.
   Плыли двадцать дней, значит, двадцать раз приставали к берегу – не меньше. Пережили шторм, видали разные народы.
   Все реже села, реже церкви, все ниже берег. Ночевали в Царицыне, который вытянулся вдоль Волги на много часов езды.
   Плывет лодка. Сидит Николай Николаевич – спокойный, милый человек, всеми любимый, знает, что брат его везет с собой флейту и английский словарь: хочет учиться. Лева совсем пустячный малый, не будет он ни на флейте играть, ни по-английски говорить, а умный парень – с ним будет хорошо охотиться под Кизляром, только он не понимает охоту с ружьем.
   Толстой сидит молодой, бритый: Ванюшка его в дороге бреет; просматривает журналы, перечитывает Тургенева, из «Современника» читает вслух брату стихи Некрасова, разгадывает глухо написанные, но понятные статьи про Францию.
   Ванюша Суворов торопится увидеть новые края и ждет, что будет дальше; не решается спросить, куда же они приплывут.
   Все они на Кавказе услышат, как там не по-тульски квакают, а по-тамошнему звенят лягушки. Будут все пить: Лев Николаевич с раскаянием, Николай Николаевич – не думая ни о ком, Ванюшка украдкой, а пить будут все одно и то же – дешевый чихирь.
   Ванюшка почти друг Толстого, но 8 октября 1852 года Лев Николаевич запишет в дневнике: «Вчера посылал Ванюшку в казармы за грубость».
   «Послать», «отправить» – значило высечь.
   Волга течет, как время, меняются берега. Едет изменяться Лев Николаевич. Пока было только предисловие к жизни. Теперь жизнь поворачивается широкими речными изгибами.
   Навстречу лодке и в ту же сторону, обгоняя лодку, плывет дощатая, лубяная, смоленая и просто строганая, лыковая, мочальная Россия. В лодке никто не знает, что будет другая Россия.
   Широки берега. Долог бег воды; кажется, не будет ему конца.
   Рябь по реке пестрит, перебивается, как строки рукописи. Может быть, так вспомнится через десятки лет.
   От ночевки к ночевке, как от тетради к тетради.
* * *
   В Астрахани ночевали, слушали лягушек, писали письмо в село Покровское к сестре Маше.
   В Астрахани народ пестрый: русские, татары, калмыки и есть индийцы; базар совсем другой.
   Переправились через Волгу, посмотрели на камыши, которые поднялись как рощи, заслонили небо.
   На перекладных тарантасом поехали по линейному тракту на Кизляр. Накатанная, изрытая дорога углублялась в степь, деревья как оборвало. Степь сперва серая, потом серо-пепельная, потом красная. Потом клочковатая с красным песком в промежутках между кустиками травы.
   Почтовые станции без крыш. Недалеко от Волги линейный тракт пересекла другая дорога. Звали ту дорогу старым именем: «Разбойничья».
   Стада овец, рыжих от пыли, – огромная рыжая земля.
   Ночью звезды спускаются до самой травы, как будто небо подоткнули под землю или держит небо всю степь в горсти.
   Лев Николаевич утром сам перекладывал с Ванюшкой узлы и чемоданы, садился очень благоразумно – прямо и аккуратно.
   Брат, глядя на него, улыбался.
   Лев Николаевич все время помнил, что у него где находится: где деньги и сколько их. Казалось ему, что все это очень практично и навсегда устроено. Сосчитал он, сколько у него долгов, сильно морщился, вспоминая, как извинялся перед портным и какое у того сделалось покорное лицо.
   Сосчитал, сколько надо экономить, чтобы заплатить долги, сколько надо положить на жизнь в месяц, прикинул десять рублей и восхитился порядку.
   Поехали, ямщик другой – ногаец, кони другие – помельче, покруглее, мохнатые, одномастные.
   Тянутся мечты, ленивые, восторженные, тянутся, бегут, перебивая друг друга, как конские ноги. Думы по книжкам, как он окажется лихим и храбрым и будет учиться английскому языку и на флейте, его полюбит черкешенка, а он ее научит говорить по-французски, – говорит же Ванюша.
   Крупы лошадей опускаются и подымаются все так же; полуявь, полусон, полубред. Сменяются занесенные песками плоскокрышие станции. Тарантас качается, как корыто, в котором моют младенца, или как вода в корыте; с братом говорить нечего – все знает; с Ванюшей разговоры короткие.

Горы

   Толстой ехал на Кавказ в 1851 году сорок дней.
   Пробыл он на Кавказе два года семь месяцев.
   Писал повесть «Казаки» десять лет – с 1852 по 1862 год.
   Значит, не скоро сказка сказывается.
   Писать можно, только многое поняв, во многом изменившись. Лев Николаевич написал в конце концов не про себя, а про человека, на него похожего, – Оленина.
   Литература – действительность, но перестроенная, освобожденная от случайности. Толстой поехал для того, чтобы писать, значит, можно процитировать здесь несколько строк из «Казаков»: «Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе».
   Толстой уходил от своего общества, чувствовал освобождение от прошедшего, а прошлое ехало сзади за ним, сложенное с вещами на тарантасе.
   Сменялись кони, перепрягался тарантас – память и наследство прошлого.
   Начинались пески, степь то желтела, то краснела, появилась верблюжья колючка; зарядили ружья, стали встречаться вооруженные люди.
   «Один раз перед вечером ногаец ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал».
   Юноша думал, что горы и облака похожи друг на друга и что все это слова, выдумка, как, например, романтическая любовь к женщине. «Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал – шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, – чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба».
   Кто же ехал, кто видел, кто сумел увидеть эти бесконечно далекие и близкие, нужные горы? Для чего их увидел?
   Увидел их не один. Сначала увидал Ванюшка, он раньше проснулся.
   «И тоже давно на них смотрю, вот хорошо-то! Дома не поверят».
   Горы приближались; по утрам они видны были уже разделенными, разно-далекими. А степь все та же, может быть, стала рыжее и песчанее.
   Вот и Терек бежит: по-горному быстрая, по-степному широкая река. Дорога под Кизляром обсажена высокими тополями, по бокам журчат проведенные из Терека канавы, земляная крепость обозначена правильным прямоугольником невысоких валов и рвами, заросшими камышом.
   В Кизляре не задержались; удивились на виноградники, на стаи бездомных собак.
   В городе живут разные люди, и каждое племя в своем валом обнесенном квартале. Так отделены друг от друга русские, грузины, кумыки, ногайцы, черкесы, казанские татары и персы.
   Сады отцвели, но еще чуть прозрачны, доцветают виноградники, пахнет вином, дрожжами и кизячным дымом. Козы смотрят на тарантас с зеленых плоских крыш.
   В Кизляре переменили лошадей.
   Бежит река мутная, широкая; налево сыпучие пески, желтый и седой ковыль, направо сады, большие русские села, окопанные рвами, обнесенные земляными валами и плетеными тынами с терновой оторочкой поверху: это гребенские станицы, они вытянулись вдоль лесной полосы, они перебивают леса, как рифмы.
   Станицы начинаются рогатками, воротами, будками с черно-белыми косыми полосами.
   Черно-белое разделено оранжевым – это военная форма России. Но это только будки. Над воротами подымаются вышки казачьи, косматые. Часовые смотрят через Терек на большую Чечню, на аулы – аулы подходят к самому берегу. Плоские крыши, широкие трубы.
   Это Чечня замиренная, но ненадежная.
   А там, дальше, подымаются увалами горы – Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет, за ними снежные бело-синие вершины с розово-желтыми отколами льда, освещенного солнцем, граненые, четкие, – там никто не был; с них бегут реки; они как будущее, которое все определяет.
   Видны на песках этого берега следы оленей, волков, зайцев и фазанов. Местами размытые Тереком станицы, старые городища, брошенные сады, одичалые виноградники, и все заросло ежевикой.
   Почти у воды на жердях стоят высокие караулки, как будто сады охраняют, а не стерегут немирную Чечню.
   С тарантаса смотрят двое – куда это их бог привел? Николай Николаевич не любопытствует – он все это уже видал.
   Этой дорогой поедет Оленин. О нем написал, отодвигая самого себя и в себя вглядываясь, Толстой после долгого рассматривания:
   «Кто из нас не был молод, кто не любил друзей, кто не любил себя и не ждал от себя того, чего не дождался? Кто в ту пору молодости не бросал вдруг неудавшейся жизни, не стирал все старые ошибки, не выплакивал их слезами раскаяния, любви и, свежий, сильный и чистый, как голубь, не бросался в новую жизнь, вот-вот ожидая найти удовлетворение всего того, что кипело в душе».
   Мысли декабристов о свободе, мечта, храбрость, гордость победы, гордость силы сменились для поколения Толстого новыми мечтами, которые стояли за горами, за долами; эти горы рождают реки, поят землю, реальны и не все видимы.
   Видал я из-за Терека легкие горы Кавказа, их видно редко, но они главное, они рождают это небо, эту реку, этих людей.
   Будущее как будто уже рождено.
   В черновике Толстой писал: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности, и в ней развивался с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета».
   Пожалеем, как своих, как близких, людей прошлого, удивимся тому, что они далеко видали и ошибались так близоруко.
   Тарантас катится по мягкой пыли, гнутся и скрипят гибкие жерди. Волосы людей стали как войлок. Грязь легла на переносицы, обвела глаза, превратила щетину небритых щек в густую бороду.
   День по-весеннему ясен, за пылью, за Тереком, за прибрежными зарослями, за мягко подымающимися вверх лиственными лесами стоят снежные горы, как еще не написанные и только приснившиеся гению в книге.
   Юноша едет, сам не зная куда.
   Бегут кони.
   В мире не было упряжки, которая влекла бы за собой не в колеснице, а в тарантасе с подушками, более драгоценный груз: Толстой ехал думать и писать.

Станица Старогладковская. Разочарования, утопия, охота

   В «Казаках» Лев Николаевич ее назвал Новомлинской, соединив в ней черты разных станиц.
   Четвертая батарея 20-й артиллерийской бригады, в которой служил Николай Николаевич, стояла в Старогладковской. В Старогладковскую прибыли 30 мая. Опрятные дома старой станицы подымались на высоких толстых столбах, тополя и акации перебивали тенями улицы, тыквы завивали плетни, мытые стекла окон сверкали.
   Узорчатые крылечки, колонки, навесы от солнца – все раскрашено, вымыто, нарядно. Высокие, исправные крыши плотно и надежно прикрыты подстриженным камышом.
   Все свое, но смотрит враждебно.
   Толстой оглянулся вокруг и в первые дни как будто испугался.
   «Пишу 1 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже». Это записано в дневнике.
   Старогладковская обновляла тоску по дому.
   Из Астрахани еще он писал Т. А. Ергольской 27 мая 1851 года:
   «Не перестаю думать о вас и о всех наших, иногда даже упрекаю себя, что покинул ту жизнь, которая мне была дорога вашей любовью; но я только прервал ее, и тем сильнее будет радость вас снова увидеть и к ней вернуться».
   Толстой надеялся, что разлука будет короткая.
   Из станицы Старогладковской отправил он стихи казанскому приятелю – Александру Степановичу Оголину – жениху сестры Зинаиды Молоствовой. Толстой хотел через Оголина получить сведения о Молоствовой. Шуточная стихотворная форма скрывает смущение:
 
Господин
Оголин!
Поспешите
Напишите
Про всех вас
На Кавказ,
И здорова ль
Молоствова?
Одолжите
Льва Толстого.
 
   По дневнику мы видим, Толстой любит в это время Молоствову: стремится к ней, мечтает о ней, но не может даже написать письма, потому что не знает отчества. А может быть, он нарочно поддавался судьбе, потому что отчество узнать было легко, хотя бы от Оголина.
   Станица богатая, говорят по-русски, по-старинному, и очень хорошо; думают по-своему. Едят тоже по-своему. В праздник готовят свинину и осетров, пекут пироги с начинкой из винограда и свинины; вино пьют ведрами. В будни едят вареную простоквашу и караваи из запеченной просяной каши. В праздник носят шелка и платье с галунами, водят хороводы и бьют в бубны из сазановой кожи. В будни одеваются просто, но и в будни носят богатое оружие.
   Все сыты, спокойны, горды.
   Женщины покрывают голову канаусовыми чепцами, сверху повязывают шелковый платок – стягаш с загибом посередине.
   Зимой надевают казачки шубы на беличьем или кошачьем меху с атласным верхом, с оторочкой из выдры. На ноги надевают шерстяные чулки – синие в красными стрелками.
   Все добро по весеннему времени сейчас проветривается на плетнях.
   Над Тереком туман. Гор не видно, тихо, но сказать, что спокойно, нельзя.
   Старогладковская отделена от гор только Тереком. Была казачья пословица: «Терек бурлит – казак лежит; Терек молчит – казак не опит».
   Толстой здесь не спал. Он тосковал, вспоминая Казань, как рай, Зинаиду Молоствову – как пропущенную возможность любви, и цыганку Катю.
   Помещенье ему сдали неохотно: поселился Лев Николаевич в доме богатого казака – Алексея Ивановича Сехина. Этот казак говорил по-городскому, но был он сутягой, высудившим сад у родного брата.
   Потом Лев Николаевич переехал к брату Сехина: старика звали Епифаном – так он был записан при рождении. В станице на улице окликают его – Япишка, а в повести Толстого «Казаки» имя ему Ерошка.
   Люди в станице все заняты.
   Вода в Тереке подымалась летом, когда в горах таяли ледники, потом Терек спадал, и абреки переправлялись на казачий берег, который они считали своим.
   Значит, опасность и на левом берегу была постоянная. Выезжали на пашни и разбивались на десятки: десять плугов обставляли себя арбами, на арбах караулили казачьи малолетки.
   Пахали женщины. Женщин в сад провожали казаки с ружьями, и в садах среди высоких деревьев стояли посты.
   У съезжей избы висел колокол тревоги; между станицами стояли вышки со смоляными бочками для того, чтобы огнем ночью или дымом днем предупредить соседей об опасности.
   Ночью ворота запирали, ставили караул. Из аулов на том берегу тоже никто не выходил, и только звери ночью гуляли по тихим лесам, прокладывая по росе тропы.
   Жили богато, земля родила хорошо. Было много бахчей, винограда, кукурузы, проса, много скота. Хлеб часто прикупали.
   Толстой в «Казаках» описал эту жизнь на узкой полосе лесистой плодородной земли, которая была во владении казаков.
   «На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.
   Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там, во всей прежней чистоте, русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защитить его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него угнетателя солдата… Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец-казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением. Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома… На женщину казак смотрит, как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения больше, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к мужской тяжелой работе дает ей тем больший вес и силу в домашнем быту… Женщины большей частью и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков…»