Людмила Ивановна переживает. Скоро Новый год, а поздравительные радиограммы ей не несут. Стараются сдать их второму радисту, к которому уже привыкли. А Людмилы Ивановны стесняются. К радистам, как и к докторам, надо привыкать, потому что они знают про тебя многое интимное, личное.
   Манера рассказывать у Вани Стародубцева такая. Ночь. Плюханье волн. Тьма. Молчание. Зудит репитер компаса. Вдруг:
   – Фамилия его была Крыс. Не верите?
   – Ну.
   – И его все время кусали крысы. Не верите?
   – Ну.
   – И в учебном отряде кусали, и на подлодке. Не верите?
   – Не верю. На лодках нет крыс.
   – А у нас была. Она ушки лапами терла, когда испытание за вакуум делали. Сам видел. Не верите?
 
   17.12.68.
   Выходя из Английского канала в толчее всевозможных попутных и встречных судов, воистину вдруг ощущаешь себя частицей великого братства народов. Особенно ощущаешь это ночью, когда ходовые огни судов качаются и окружают тебя со всех сторон, а самих судов не видишь.
   И не знаешь, какого цвета люди плывут вокруг тебя. Но все держат приблизительно одинаковый курс по одинаковым компасам и одинаково качаются на одинаковых волнах зыби под одинаковыми для всех звездами, и одинаково шипит пена на усах под форштевнем.
   А утром вдруг уже не увидишь никого вокруг. Все побрели своим путем. Широк простор морской – суда теряются в нем.
   На этот раз Бискай тряхнул стариной и нами вместе с ней.
   Третьи сутки шторм от девяти до одиннадцати баллов.
   Бултыхаемся уже в центре западноевропейской котловины. Все отворачиваем и отворачиваем в океан, в сторону от нужного курса, от Гибралтара. Ход малый, принимаем волну в крутой бейдевинд. По существу, третьи сутки стоим на месте.
   Срезало две стойки в корме, завалило бревнами вход под полубак. Бревна крутятся в водоворотах прямо под окнами ходовой рубки. Со стоек сорвало кору, лохмотья коры стелются, стреляют под ветром. Волна очень крупная. Про такие говорят: «выше родного сельсовета». Старик наш ухает. Отвык он от такой погодки, да и возраст давит его.
   Ночью типичный, стандартный ад. Зеленые сполохи, зарницы по всему горизонту, залпы и раскаты грома, град, шквалы с дождем, полосы тумана, давление упало до 730, брызги забивают стекла, и ничего не видно впереди, крены до тридцати градусов, радиопеленга не проходят – места нет. Самое загадочное, что караван еще на палубе, что осина еще не улетела в Бискай.
   Действие непреодолимой силы на морском юридическом языке называется форс-мажорными обстоятельствами. Хорошее слово «форс-мажор». И того и другого полным-полно вокруг.
   В столовой упрямо крутим многосерийный «Щит и меч». Посмотрели еще грузинский фильм «Нарцисс».
   Очередная ночная вахта. За четыре часа проглядишь в черном мокром хаосе порядочную дырку и потом любуешься в зеркало на синие круги под глазами – от бинокля. Сколько у меня еще впереди ночных вахт?
   Шторм и не думает стихать. Начинает мерещиться какая-то чертовщина впереди. И вдруг Стародубцев:
   – Викторыч, огонь!
   И плохой огонь – белый с правого борта.
   Вот и красный отличительный прорезался.
   Мне отворачивать надо, дорогу уступать. А куда отворачивать? Вправо я не могу – ветер туда не пустит, даже если полный ход врубать. Влево – лагом к волне, водопад через палубу, караван в океан, а то и мы кувырнемся.
   Зарницы, зеленые от зарниц полосы пены на волнах. И кровавым глазом огонь, пеленг на который не меняется. Обычный, вообще-то, случай, а так и тянет помолиться: «Господи, пронеси!» Не могу я отворачивать, не могу совсем застопорить ход, не могу прибавить. Ничего не могу. Ровно два часа ночи 17.12.1968. Молюсь, но не Богу, а тому штурману, который идет мне на пересечку. Милый, молюсь я, ты же не слепой, тебе же по ветру отвернуть, это же раз плюнуть, возьми мне под корму, и дело в шляпе, выкинь из башки свое право на дорогу, пропусти меня вперед, милый, дорогой, дубина…
   В таких случаях можно не только молиться. Можно включить радиотелефон, выйти на шестнадцатом канале в эфир, заорать: «Я советский теплоход „Челюскинец“! Встречное судно! Встречное судно! Прошу уступить мне дорогу!» Но сколько шансов на то, что встречное слушает тебя на шестнадцатом? И если слушает, то поймет? Ты же не знаешь его национальности. Ночью нет национальностей у судов, есть только огни…
   Кто ты, неизвестный штурман, подвернувший мне под корму? Прими мое спасибо! Я вздохнул полными легкими, увидев твой зеленый огонь. И мы разошлись правыми бортами среди величественных зыбей, а под нами было четыре километра и еще восемьсот метров воды.
   Когда минует опасность, испытываешь легкость. Песню орешь или стихи бормочешь. Но поэтический настрой моих чувств быстро улетучился.
   – Впереди Фантомас! – доложил Ваня Стародубцев.
   И действительно – по носу призрачный, непонятный свет. Пробьется сквозь брызги, залучится – и опять тьма. Впору за телеграф хвататься и полный назад давать. Выскакиваю на крыло, шарю биноклем в брызгах и тьме. Грохот, вопли, стоны, как будто Фантомасу зажали дверью пальцы на руках…
   Свет у нас под полубаком!
   Людей там нет уже трое суток. И ни один сумасшедший в нос не пройдет сквозь водовороты, и бревна, и тьму. А кто же повернул выключатель под полубаком?
   Бревна его повернули, звезданула осинка по выключателю или кабель расплющила и теперь коротит. Хорошего мало. Под полубаком – малярка, огнеопасное место. Звоню в машину, чтобы вырубили электропитание в нос.
   Людмила Ивановна приносит прогноз. Обещают ослабление ветра.
   Людмиле Ивановне скучно одной в радиорубке. Проходимость отвратительная, связи практически нет, прогноз едва приняла.
   Радистка заклинивается возле меня. Все вокруг задраено, разговаривать можно почти нормальным голосом.
   – Вы где в войну были? – спрашиваю я, чтобы спросить что-нибудь.
   – На мели.
   Я уже знал, что юмора она не признает и не употребляет.
   – Страшно?
   – Я никогда ничего в море не боялась и не боюсь, – говорит Людмила Ивановна. – Потому что ничего в море не понимаю. И понимать не хочу. Помню, шли норвежскими шхерами – солнышко, тишина. Я на кормовом люке загорала. И вот на повороте наша корма впритык к огромной скале прошла. За скалой островок симпатичный – сосны растут, камнями теплыми пахнет. Вот, думаю, тут бы пионерлагерь построить. Раздолье бы детишкам было… А вахтенный штурман при том повороте поседел. Если бы я что в море понимала, так, может, тогда тоже сивой стала.
   – А где вы на мели сидели?
   – Как раз двадцать второго июня и сели. Шли из Архангельска на Нарьян-Мар. Картошку везли, бензин в бочках, лук. Напротив Колгуева сели. Старпом посадил. Ему срок дали и в штрафбат услали, а мы на мели остались. Месяц сидим, второй сидим, третий… Катерок там шастал. Обвяжут бочки с бензином веревками и тянут катерком куда-то. А у нас крен двадцать восемь градусов. Так и зазимовали. Немцы к Москве подходят, а мы на боку во льду лежим, камельки топим в каютах – уютно.
   Я одна женщина была. Капитана нового прислали – архангельского трескоеда, опытного зимовщика. С ним боцман повздорил, так он его в штрафбат упек. Строгий капитан. Набили мы картошкой прачечную и ели всю зиму. Та, что в трюмах, померзла, конечно. Ненцы по льду на оленях приезжали, спирт был. А на твиндеках в первом номере взрывчатка была, сколько тонн, уж не знаю. Нам до этой взрывчатки сперва как до лампочки было. А год прошел, море очистилось – и немцы приплыли, подводная лодка. Она как жахнет по нам из пушки! Тут-то и вспомнили мы про взрывчатку. Буксир военный рядом стоял – нас пытался с мели вымывать.
   На буксире пушка была, и она жахнула по лодке. Лодка ушла и полярную станцию разгромила – я потом видела. И ужасная еще трагедия случилась. Катерок, который бензин волок, от немецкой лодки свою порцию тоже получил. Капитанский сапог только и подобрали с воды. И шинелишку. А шинелишка девчушки была, молоденькая девчушка – радистка на катере.
   А одно хорошее даже получилось. Это я точно знаю. Картошку мы для Нарьян-Мара на весь год везли и не довезли. Ничего Нарьян-Мару не оставалось, как попробовать весной самим сажать. И теперь там картошка растет, а ученые считали, что холодно для картошки…
   Наконец вывернулись и пошли на Гибралтар.
   Теперь надо определиться по португальским маякам. Сплошные Санта-Марии, Сант-Яго, Санта-Кармен…
   Санта-Мария вспыхивает долгим томительным огнем, потом он медленно затухает, превращается в тлеющую точку в слабом ореоле – это шторм поднял в воздух мириады частиц воды, они и светятся. И опять вспыхивает Санта-Мария.
   Так звали флагманскую каравеллу Колумба. Говорят, ее нашли возле Гаити. Нашел олимпийский чемпион по плаванию. От этих берегов отваливал Колумб и сюда возвращался, и тогда на палубе орали дикими голосами самодеятельную песню:
 
Все выше, выше, выше
На мачту лезь, матрос!
Не видно ль португальских,
Испанских берегов?
О капитан, я вижу,
Будь, капитан, готов!
Дошли до португальских,
Испанских берегов!
 
   В самом узком месте Гибралтарского пролива встречаются течения, обозначающие себя зелеными и синими струями. Струи сталкиваются и переплетаются. И ветры над проливом, кажется, покровительствуют каждый своему течению, своей струе; и дуют то в лицо, то в затылок. И тоже сталкиваются, переплетаются и завихряются.
   Белые гребешки сулойных волн, белые чайки над ними, поджавшие лапки к хвостам. И уйма дельфинов, шастающих из Средиземного моря в Атлантический океан и обратно.
   Танжер в дымке. Развалины башен, белые дома. Африка.
   Видение Африки.
   На европейском берегу, над Гибралтаром заметен как бы слип, огромный пологий скат – склон горы, обтесанный и, очевидно, зацементированный. Он служит для сбора дождевой воды.
   Чей-то авианосец торчит под берегом. Самолеты чайками плюхаются и взлетают над ним.
   В прорези пеленгаторов плывет мыс Европы. И все время почему-то тянет записать в судовой журнал: «Мисс Европа».
   Когда огибаешь самую западную точку нашего континента, кажется, будто видишь его весь со стороны, как бы в профиль. И очень ощущается в Европе какая-то женственность, женское начало. Быть может, потому, что многие годы я не знал, что Европа, которую похитил Зевс, превратившись в белоснежного, симпатичного лукавого быка, не наша Европа, а всего-навсего красавица, дочь сидонского царя. Тезки навсегда спутались в моем воображении. Испуганная девушка, сидящая на спине могучего быка среди голубого моря…
   Нашему теплоходу было тридцать три года. Но в пароходстве проходила кампания по определению маневренных элементов судна. Вообще-то говоря, у всех судов эти элементы должны быть определены еще при рождении. И всем судоводителям положено их знать, как таблицу умножения. Но, очевидно, где-то что-то случилось. Какая-нибудь авария произошла из-за неточности определения маневренных элементов. И вот пришел приказ всем определить эти элементы снова.
   Если кораблики, встречаясь на морских дорогах или в портах, разговаривают между собой, перемывают косточки своим капитанам, жалуются на плохой уход или хвастаются красивой трубой (а я уверен, что так происходит, как уверен, что так бывает и у лошадей), то над Средиземным морем грохотал неслышный для наших ушей издевательский смех.
   Приказ есть приказ. И мы девять часов определяли определенные уже тысячу раз у «Челюскинца» диаметр циркуляции и величину инерции – сколько, например, пройдет судно, если с «полного вперед» дать «полный назад» до полной остановки?
   Встречные и попутные кораблики, разглядывая судорожные броски, прыжки и остановки старика «Челюскинца», крутили у своих лбов пальцем и сочувствовали старику или покатывались со смеху.
   Смысла в наших манипуляциях было столько же, сколько в тщательном определении ширины шага у старого мерина, которого ведут на живодерню.
   За девять часов мы потеряли сто ходовых миль. Дорого это нам потом обошлось. Штиль в море надо ценить и использовать. А Средиземное море сразу за Гибралтаром баловало нас мертвым штилем. Пожалуй, я видел такую неподвижную, прозрачную, как стекло телескопа, воду первый раз в жизни.
   Чтобы придать хоть какой-нибудь смысл определению маневренных элементов, капитан сыграл шлюпочную тревогу.
   И я надолго запомню миражное отражение легких облачков в лазурной неподвижной воде, перевернутый мачтами вниз «Челюскинец», с палуб которого каким-то чудом не сыпалась в глубины Средиземного моря осина, дымок из его трубы, касающийся отраженных в воде облаков, и морскую тишину вокруг вельбота, когда мы отошли от судна и заглушили мотор.
 
   Ночная вахта была спокойная, видимость отличная, берега давно скрылись. Я несколько раз пытался определиться по радиомаякам. Алжир и Оран было слышно, но пеленга «вело». Сигналы радиомаяков оплывали и тонули в потоке джазов, чужих слов, женского эстрадного смеха. И мне никак было не отстроиться от помех. Мир эфира шумел предпразднично – на Европу надвигалось Рождество Христово.
   На курсе, прямо по носу, где поднималась из моря молодая луна, лежала древняя земля. Там родился Христос. Или родило его человеческое воображение.
   – Алжирский пленник… – бормотал я, пытаясь нащупать минимум радиомаяка Алжир. Опять детская книжка – на красном переплете узник с черными цепями на руках и ногах – Мигель Сервантес…
   За веру в Христа молодой Мигель четыреста лет назад сражался здесь у мыса Лепанто, на борту галеры «Маркеса». Мало кто знает, что автор «Дон Кихота» был не только солдатом, но и моряком.
   Сервантес болел лихорадкой, но сражался «перед шлюпками» – в середине корабля, в самом опасном месте. «Маркеса» атаковала флагманскую галеру оттоманского флота и заставила ее спустить флаг.
   Сервантес получил три огнестрельные раны.
   Он писал потом: «Одною рукой сжимал я шпагу, из другой текла у меня кровь. В груди я ощущал глубокую рану, а левая рука моя была раздроблена на тысячу осколков. Но душа моя так ликовала от победы христиан над неверными, что я не замечал своих ран, хотя смертная мука перехватывала мне дух и временами я терял сознание…»
   Христианской эскадрой тогда командовал итальянский адмирал Андреа Дориа.
   Тринадцать лет назад у берегов Америки, у острова Нантакет, где зеленые волны слышали когда-то отчаянную песню мелвилловских друзей-китобоев «Веселей, молодцы, подналяжем – эхой!» и где рвется сейчас из динамиков наших траулеров «Соленые волны, соленые льды!», произошла крупнейшая морская катастрофа века – утонул итальянский лайнер «Андреа Дориа».
   Я был на могиле лайнера. Ее глубина шестьдесят метров…
   А Средиземное море можно назвать братской могилой – самой большой на планете. Тысячелетиями убивали здесь люди друг друга. Миллионы трупов опустились на грунт.
   Быть может, там, на грунте, под килем моего судна, сидел в кабине своего безоружного самолета и Антуан Экзюпери. И рыбы тыкались в плексиглас его кабины. И ровный шум нашего винта доходил туда, в глубину, в вечность, к автору сказки о Маленьком принце.
   Доктор Мунте, автор «Легенды о Сан-Микеле», кажется мне одним из самых чистых поэтов, писавших о Средиземном море. Но он все время помнил о смерти. Есть в Средиземном море нечто, соединяющее радость жизни с вечным мраком, витающим вокруг этой радости. Ночь и утро.
   Здесь Мопассан расспрашивал доктора Мунте о смерти в море.
   Тот сказал, что, насколько может судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительно легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная. И Мопассан уставился расширенными глазами на спасательные круги своей шикарной яхты «Милый друг». И решил было выкинуть за борт все круги до одного. Но не выкинул… Вообще-то он мечтал умереть в объятиях красивой женщины, а умер в сумасшедшем доме.
   «Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня в конце концов слишком надоела мне… Впрочем, не только она внушила мне неодолимое желание пожить несколько времени одному…»
   Первая глава «Бродячей жизни» Мопассана называется «Хандра». От пошлости он бежал в Средиземное море на яхте, он бежал в мифы, легенды, сказания, в притчи и в одиночество.

Хандра
(Первый рассказ Геннадия Петровича М.)

   Когда-то в Архангельске перед уходом в Арктику на сухогрузном речном кораблике я сошел на берег, чтобы попрощаться с ним. И читал в сквере газеты, и попивал легкое винцо, и спрятался от дождика в садовой сторожке.
   Свое сидение в будке я почему-то зафиксировал на бумаге и потом вставил в путевые очерки. Они были напечатаны в журнале. Не могу сказать, что кот, кусающий только для вида астру, ловкие воробьи и незнакомый мне мужчина, который носил папиросы в нагрудном кармане пиджака, и разговаривал с воробьями, и беспокоился о пуговице незнакомой ему женщины, вызвали восторг читателей. Однако нет ничего на свете, что не имело бы продолжения.
   Года два спустя я получил пакет из института, носящего имя великого русского психиатра. Честно говоря, я не торопился вскрывать пакет, потому что уже получал письма, в которых содержались прозрачные намеки на состояние моей психики. Один доброжелатель, например, подсчитал, сколько раз я в одной повести употребил слова «красные пронзительные огоньки». И пришел к выводу, что я, как и Гаршин с его красным цветком, кончу в пролете лестницы. Соврет тот, кто скажет, будто ему приятно получать такие предсказания.
   В пакете оказались письмо и рукопись. Письмо написал мне врач-психиатр. Он длительное время лечил Геннадия Петровича М. Рукопись принадлежала ему. Геннадий Петрович страдал манией одиночества. Он был уверен, что находится внутри большой рыбы, кита или кашалота – как пророк Иона.
   Честно говоря, до этого письма я знал о пророке Ионе только то, что прочитал о нем у Мелвилла. Автор «Моби Дика» относился к пророку с юмором. Он отказывался верить в то, что Иона сидел в брюхе живого кита. В крайнем случае Мелвилл помещал Иону в китовую пасть. Но в брюхе мертвого кита пророк, по мнению главного китового специалиста, сидеть мог, «подобно тому, как французские солдаты во время русской кампании превращали в палатки туши павших лошадей, забираясь к ним в брюхо». Так писал Мелвилл.
   Первопричиной душевной болезни Геннадия Петровича были травмы, полученные в автомобильной катастрофе. Врач сообщил, что Геннадий Петрович хранил вырезанные из журнала страницы с моим очерком, и сообщил, что мужчина в архангельском сквере – он. Потому врач послал его рукопись мне.
   Геннадий Петрович был инженером, специалистом по автоматизации каких-то процессов в радиотехнической промышленности. Пробовать писать он начал в травматологической больнице, где после аварии провел около года. Очевидно, понимал, что возвратиться к нормальной работе он уже никогда не сможет, и искал новое занятие для себя. Во всяком случае, не тщеславное желание возбудить участие или удивление или увековечиться в памяти потомков водило его рукой.
   Соблазн отождествлять автора с литературным образом, особенно если рассказ ведется от первого лица, бытует в читающей публике уже давно, с тех пор как эта публика появилась. И необходимо подчеркнуть, что, хотя рукопись Геннадия Петровича не может не носить следов моего пера, отношусь я к Геннадию Петровичу как Лермонтов к Печорину – Бог меня прости за такие параллели!
   Истинный автор умер седьмого сентября шестьдесят шестого года. Название я сохраняю авторское: «Хандра».
   «Деревянный двухэтажный дом стоял в снегу, среди старых елей. В легких летних верандах окна были синими от изморози.
   Мне дали светлую, теплую комнату. И это было хорошо. А особенно хорошо было то, что комната квадратная. Мне нужна симметрия.
   До обеда оставалось еще часа два, и я пошел прогуляться.
   Падал снег. Ветра в лесу не было. Высоченные старые ели ловили снежинки складками коры, ветками, каждой хвоинкой. И все стало белым, обвисло, опустило плечи под тяжестью снега. И вдруг какая-нибудь ветка вздрагивала, снег падал с нее, ветка радостно взмахивала над угнетенными подругами. И казалось, взлетела большая птица.
   Однажды я услышал в лесной тиши гитарный звон, долгий-долгий. И не сразу понял, что это упавшая с дерева льдинка задела где-то провода.
   С детства я боюсь леса, хотя люблю каждый лист, травинку, ягодку и муравья. Не заблудиться боюсь, или нападения, или страшного зверя. А ощущаю лес живым единым организмом, с разумом. И лес смотрит на меня неодобрительно, потому что я глубоко чужд ему. Он дышит и шевелится не в такт с моим дыханием и движениями. Между тем говорят, что подружиться со зверем может только тот дрессировщик, который дышит со зверем в такт.
   Слишком я занят собой в лесу. Он обостряет чувства, и я быстро устаю от их интенсивности. И от количества мыслей, мелькающих без системы и плана. Это даже не мысли, а обрывки мыслей, мечтаний, воображений, воспоминаний. И неожиданные, точные догадки, даже озарения, связанные с работой. Все это беспорядочно и густо замешано.
   Я слишком становлюсь самим собой. И поворачиваю, укоряя себя за неумение быть с природой внутри нее, неумение обойтись без людей и книг, от которых ушел с удовольствием. И знаешь: пробудь в лесу дольше, и важные, точные решения, связанные с жизнью и работой, озарят. Но поворачиваешь к обжитому, к людям.
   Никто без важного дела не надоедает действительно замкнутым, молчаливым личностям. А ко мне, даже если я настойчиво отстраняюсь, люди пристают. Они чувствуют мою зависимость от них. Я срываюсь на грубость и наживаю врагов, а это утомительно. Я не люблю иметь врагов, я не Дон Кихот и не Лермонтов.
 
   В тот раз я не повернул обратно. Мне после травмы следовало дышать свежим воздухом, надо было заботиться о физическом состоянии организма. От слов „организм“, „симпозиум“ меня начинает мутить. Но я заставил себя думать о здоровье и в одиночестве пошел дальше по зимнему лесу. Это было смешно, потому что уже в юности мне стало казаться, будто я стар и неизлечимо болен и никакой свежий воздух, рационы, режимы, ограничения в вине или курении мне не помогут.
   И я никогда не берег себя: все, мол, уже поздно. Это, между прочим, очень российское качество.
   Но женщина, которую я любил, не соглашалась со мной. Она хотела, чтобы я думал о длинной, здоровой жизни. Мы встретили с ней однажды котенка в зимнем лесу и гнали его к деревне по глубокой снеговой дорожной колее. Он был уже не очень маленький, но глупый. Белый, испачканный углем, с розовым носом. Мы боялись, что он заблудится и замерзнет или его схапает лесной зверь. Он неохотно бежал перед нами и часто оглядывался. Мы смеялись. Нам было хорошо тогда. Ее смех наполнял весь лес. Лес признавал ее своей.
   Я шел зимним лесом совсем один.
   Старые ели сменились соснами, молодыми, растущими густо, отчего ветки их торчали вверх, и лес поскучнел, потерял в сказочности и таинственности. Наст под соснами был гладкий, свободно укрепленный ветрами. Но и на этом насте виднелись вмятины от комков упавшего с веток снега. Тучи извивались вяло, как махорочный дым.
   И я заметил тишину. Тишину, от которой зазвенело в ушах. Оказывается, я заметил тишину, потому что она исчезла.
   Два тяжелых танка вывернули из-за поворота. Они были по-боевому задраены, без видимых людей. И неслись прямо на меня в облаках снежной пыли. Не хотелось отступать за обочину, в сугроб, набивать снег в ботинки. И я сделал еще несколько шагов, рассчитывая на совесть водителей. Но танки сокрушительно перли прямо на меня, и передний пипикнул неестественно тоненьким голоском, требуя пространства. Я отступил. Снежная пыль, грохот и солярный выхлоп взвихрились вокруг. И очень скоро все опять затихло в лесу.
   – Не надо было отступать, – обязательно сказала бы мне женщина, с которой когда-то мы гнали котенка к деревне.
   – Вам следует вернуться в пятый класс, – буркнул бы я.
   – Они бы свернули, надо было немного помедлить.
   Конечно, если она вдруг явилась, то могла бы спросить, почему я здесь и как себя чувствую после аварии. Но она только смеялась, что я испугался танков. Когда-то она водила меня по тонкому льду Финского залива. Она видела, что я трушу, и специально уводила дальше и дальше от берега. Все это было. Финский залив, ледяной слабый припай, ветер…
   Теперь ее сын учится уже в восьмом классе и занимается музыкой.
   По широким следам танков шагалось быстрее, и я запарился. Сосняк кончился, к дороге склонились через канавы старые ветлы. Их тонкие ветки не удерживали снега, верхушки деревьев были цвета охры, пушистыми, легкими. Отмерзшие нижние сучья ржавились заскорузлыми лишаями.
   Слева за ветлами виднелась равнина с редкими перелесками, справа темнели свежие земляные обвалы. И сперва почудились в этих обвалах и отвалах следы войны. Но это оказался карьер.
   На отвороте к карьеру стоял человек. Он был в ватнике, ватных штанах, валенках с галошами и солдатской ушанке.
   – Эй, чего делаешь? – спросил он, когда я подошел.
   – Гуляю.
   – А я машину жду, оказию, к шоссейке, к антобусу, в город.
   Он был небрит и отменно некрасив. Длинный нос-хобот, штук пять железных зубов; морщинистый, но еще не старый. Пахнуло от него пропотевшей одеждой и давно не мытым телом.
   – Ну и что? – спросил я. Хотелось отделаться.
   – Пойдем вместе. К шоссейке, – решил он.
   Я понял, что он будет много говорить. Разговор, согласно пословице, сокращает дорогу. А я очень не люблю, когда, например, едешь в такси и попадается разговорчивый таксист. Особенно если рассказывает он вещи тяжелые, о несправедливости например, и как бы ждет от тебя помощи. Чужие несчастья расстраивают меня не меньше собственных. Но не скажешь чужому человеку: „Помолчите!“ И я вытащил сигареты, чтобы угостить попутчика.