Самих не мог бы сказать, верит ли он в Аллаха; он, бывало, и пиво пивал за компанию с туристами, и пост в Рамадан соблюдал плохо, и съел однажды предложенный ему девушкой из Дании бутерброд с ветчиной. Он, правда, иногда ходил по пятницам в мечеть, потому что и теткин муж, и многие его приятели ходили. Хаживал он туда раньше и в немолитвенное время, потому что туда валом валили туристы и иногда удавалось что-нибудь перехватить.
   Среди посетителей часто бывали и евреи, и Самиху это было все равно, так как от них никакой поживы не ожидалось. Время от времени туда, к большой мечети, пробиралась особая кучка евреев, которые пытались там молиться по-своему; полиция быстро их выгоняла. Самих не знал истории конфликта между евреями и мусульманами вокруг Храмовой горы и не интересовался ею. Он родился и вырос в мире, где евреи на каждом шагу делали что-то такое, что было не нужно, вредно или оскорбительно для арабов, Самих принимал это как данность и не вникал в детали.
   Тем не менее сейчас, услышав, что в Старом городе ожидаются беспорядки, Самих не раздумывая сошел с автобуса на следующей остановке и пешком отправился домой.
   * * *
   Отец Джейкоб был в том возрасте, когда тело еще исправно и послушно подчиняется законным требованиям своего хозяина, но уже не позволяет распоряжаться собой бездумно и нерасчетливо и немедленно мстит за любое излишество. Поэтому отец Джейкоб упорядочил свою жизнь таким образом, чтобы, никогда не бездействуя, никогда и не перенапрягаться; не ставил себе непосильных задач, но пристально следил за тем, чтобы исполнять все посильные.
   Поскольку он предпочитал ходить пешком, отсутствие автобусов ему не мешало, наоборот, приятно было дышать свежим воздухом, не загаженным выхлопными газами, да и дешевле. Все маршруты были у него давно рассчитаны до минуты. Дома он еще успел вымыть посуду после завтрака, выгнать на улицу кошку, послушать последние известия в восемь часов и вышел из дому как раз вовремя - магазины открывались в девять.
   Он шагал широким, размеренным шагом, не торопясь и не мешкая, думая одновременно и о предстоящей покупке, и о том, как деликатно, но остроумно он подколет ученого еврея своим неопровержимым доводом. Поскольку оба эти занимавшие его предмета были уже вполне продуманы и решены, часть его сознания оставалась свободной для размышлений о том, что он услышал по радио.
   Вопрос о Храмовой горе и о доступности ее для евреев давно и живо интересовал отца Джейкоба. Он-то отлично осведомлен был о всех сложных и мучительных перипетиях конфликта и давно пытался для себя решить, чью сторону следует ему держать. И каждый раз, будучи честным человеком, натыкался на непреодолимые препятствия, мешавшие ему решить вопрос однозначно. Сейчас он снова быстро перебрал в уме противоречивые доводы с обеих сторон.
   Евреи утверждают, что на горе Мория находится скала жертвоприношения, то место, где Авраам готовился принести Господу в жертву сына своего Исаака.
   Мусульмане же считают, что не Исаак был жертвенным агнцем, а Ишмаэль, от которого и пошел весь род ислама.
   Тут, по совести сказать, отец Джейкоб склонялся на сторону евреев, за ними явно было право первенства, даже если, как утверждают некоторые авторитеты, скала жертвоприношения вообще находилась совсем в другом месте. Евреи построили на горе Мория свое святилище, а затем и второе на месте разрушенного, задолго до того, как Мухаммад явил миру свое пророчество. Значит, опять право первенства за ними. И когда халиф абд-эль-Малик построил на том же месте, и именно вокруг скалы, свою великолепную мечеть в конце седьмого века, он сделал это не столько ради святости этого места для мусульман, сколько главным образом для того, чтобы продемонстрировать тогдашним местным жителям, по большей части христианам, величие и могущество ислама, чтобы они почувствовали, что власть халифов Умайя - вещь прочная и долговечная, а не очередной набег диких кочевников из пустыни.
   До этого момента отец Джейкоб определенно держал руку евреев. Тем более, что его вера безоговорочно включала в себя дохристианский иудаизм и послехристианский иудаизм считала отнюдь не порочным или злокозненным, а лишь неполным и прощала евреям их заблуждения как проявление вполне понятной человеческой слабости. По его убеждению, между иудаизмом и христианством не было истинного противоречия; если бы иудеи не познали единого Бога, у людей не было бы и пути к познанию Мессии; за это человечество обязано евреям вечной благодарностью. Послехристианское же их упорствование в своем заблуждении было вещью преходящей и не шло ни в какое сравнение с великой их заслугой.
   А помимо глубокого теологического убеждения отец Джейкоб питал к евреям простое сердечное сочувствие. Сквозь все их высокомерие, сквозь их крикливую самоуверенность, их скверные манеры и чиновничью бездарность, от которых он так часто страдал в этой стране, неизменно виделась ему тяжкая тень их неприкаянности, непривязанности, ненадежности их земного существования. Однако же, говорил себе отец Джейкоб, с этой ненадежностью они просуществовали на свете тысячи лет. Как знать, может быть, их предназначение и заключается в том, чтобы вечно напоминать роду человеческому, как нелепо и безрассудно называть эту землю и эту жизнь "своей".
   Их теперешняя попытка обрести прочность и обоснованность при помощи государственного устройства на Святой Земле представлялась ему хотя и прекрасным, но преждевременным экспериментом, вероятнее всего обреченным на неудачу: и в их словах "это наша земля", "это наша страна", "мы здесь у себя дома", произносимых часто и с вызовом, ему слышалась все та же неуверенность и неприкаянность, от которой щемило сердце.
   Возвращаясь, однако, мыслью к Храмовой горе, отец Джейкоб видел, как осложняется положение с течением времени. Положим, постройка большой мечети на Храмовой горе была актом политическим, а соседствующая с ней аль-Акса и вовсе перестроена была из христианской церкви. Но с тех пор прошли века, строения эти обросли легендами и эмоциями, освященными временем.
   Та нездешняя, дальняя молитвенная обитель, куда то ли во сне, то ли наяву Магомет совершил ночной полет из Мекки и откуда затем он взошел к Аллаху, со временем нашла свое земное пристанище в Иерусалиме, на Храмовой горе. Божественный скакун эль-Бурак, несший на спине своей пророка, прянул в небо с того именно места, где ныне стоит большая мечеть, и на скале жертвоприношения осталась неизгладимая вмятина - след его копыта.
   Отец Джейкоб убежден был, что легенда эта - позднейшего происхождения, ибо провел много часов в мечети Омара, расшифровывая надписи на ее стенах, и нигде не нашел ни малейшего упоминания святости этого места для ислама в связи с Магометовым вознесением. Тем не менее он не считал, что это дает основание отбросить притязания ислама на Храмовую гору. Вера, даже построенная на заблуждении, была в его глазах бесценным сокровищем, и обращаться с нею следовало бережно. Тем более, что и сейчас опять святое это место стало для палестинских мусульман средоточием их национальных чувств. И чем дальше, тем упорнее и отчаяннее цеплялись они за иллюзорную арабско-мусульманскую суверенность этого места; фанатическая привязанность к нему питалась неудовлетворенными национальными чувствами, не находящими себе иного выхода.
   Это арабская сторона дела.
   Теперь - евреи. Евреи - хитрый народ, с одобрением думал отец Джейкоб. Победно вступив в арабский Иерусалим в шестьдесят седьмом году, они подчинились требованиям дня и оставили управление всем огромным мусульманским комплексом на Храмовой горе в руках мусульманского совета. И тем сразу убили нескольких зайцев. Во-первых, не стали возбуждать лишнюю смуту среди местного, только что покоренного населения. Правда, отец Джейкоб помнил, что в те дни Большая мечеть отнюдь не была для магометан таким средоточием страстей, каким стала за последние десять - пятнадцать лет. Но все-таки. Во-вторых, весь мир увидел, как уважительно евреи относятся к чужой религии, которая к их собственной относилась совсем иначе. А главное, им тем легче было тогда оставить священную гору в магометанском ведении, что они сами, подчиняясь заветам своих мудрецов, не имели даже и права всходить на то место, где некогда стоял их храм.
   Да, как это ни парадоксально, для верующего еврея было бы святотатством вступить в пределы столь священного для него места.
   Что великий иудейский Храм, и первый, а затем и второй, стоял именно на этом холме, соглашались почти все авторитеты, и светские, и религиозные. Но никто не мог с уверенностью сказать, где находилась в храме Святая Святых. То тайное, укрытое от непосвященных глаз место, где находились данные Господом Израилю скрижали Завета и куда раз в год вступал первосвященник пред лицо Господа и произносил его грозное и невыразимое Имя. Столь велик был его священный ужас, что порой, произнеся непроизносимое, он падал наземь без чувств - на этот случай к ноге его привязывали веревку, дабы извлечь тело из неприступного места.
   И эта картина, и вся неразрешимая запутанность предмета, тянувшаяся прямо в сегодняшний день, так явственно представились отцу Джейкобу, что ему вдруг стало жарко и душно. Привычная охота к рассуждениям покинула его, и тренированный мозг мгновенно и полностью выключил эту тему.
   * * *
   Чайник начал бурлить и поплевывать, Милочка поставила его для сохранности тепла на печку и накрыла полотенцем.
   И что это он так долго не идет?
   Милочка начала ощущать легкий холодок над желудком, но твердо приказала себе не дурить, а лучше хоть немного прибрать в доме. А для того, чтобы поднять себе настроение и встретить Ангелуса весело, стала вспоминать, как она с ним познакомилась.
   Полгода назад она праздновала очередную годовщину своей жизни в Израиле и позвала к себе людей. Ей лень было много возиться, хотелось непринужденного, бесцеремонного веселья, поэтому она пригласила только русских, таких же, как она, сравнительно недавних иммигрантов, чтобы без формальностей и чтобы не напрягаться по части языка. Купила водки, копченой рыбы, маслин, соленых огурцов, сварила картошки и нажарила котлет, а потом отодвинула мебель к стенам и предоставила гостям веселиться кто как может.
   Правда, многие ее знакомые считали, что праздновать тут нечего, что пребывание их на новой родине обернулось совсем не так, чтобы отмечать годовщины прибытия, да и вообще дух истинного веселья они невозвратно оставили позади, в России.
   Однако же все приглашенные пришли. Люди они все были довольно молодые, вокруг тридцати, все уже преодолели самые болезненные первые годы приспособления к новой жизни и, несмотря на частые и интенсивные склоки, рады были предлогу собраться своей компанией. Да и водка, выпитая в умеренном количестве, но со множеством ритуальных жестов и восклицаний, быстро произвела свое действие, и все пошло как по маслу.
   Было именно так, как Милочке хотелось, - беззаботно, пьяновато и легкомысленно, и она позволила себе отпустить тормоза. Плясала с двумя своими бывшими, теперь женатыми, любовниками, каждому по очереди объяснив, как ему повезло, что он женился не на ней, и с удовольствием выслушав их сожаления по этому поводу. Потом, вызвав добровольца из числа гостей, уложила его на ковер и демонстрировала, как она лечит физиотерапией своих пациентов, жена "пациента" обиделась и потребовала, чтобы он отвез ее домой. Все стали их отговаривать, и в это время пришел еще гость с незапланированным приятелем.
   Приятель, светловолосый и светлолицый, оказался голландцем, но все уже слишком разгулялись, чтобы стесняться присутствием постороннего. Да и голландец был вполне на высоте, болтал на иврите, хвалил котлеты, мгновенно догнал остальных по части выпивки, пел, валял дурака и танцевал не хуже прочих. У женщин он был нарасхват, и Милочке не удалось даже разок пройтись с ним. Все не сговариваясь решили, что если он кому и достанется, то Ларисе Малышевой. Она была самая европейская на вид, совсем не похожа на русскую еврейку, длинноногая, с прямыми сильными плечами и узкими бедрами, с русой челкой, искоса падавшей на широко расставленные серые глаза. И было только справедливо, что голубоглазый северный человек почти весь вечер провел рядом с ней. Милочка радовалась, что он не скучает, и даже и не пыталась обратить на себя его внимание. Было и без того весело, и расходиться начали поздно.
   Провожая к дверям очередную пару, Милочка краем уха услышала, как голландец переговаривается с приведшим его приятелем:
   - Пора и нам?
   - Ты, наверное, Ларису будешь провожать? А я тогда вот эту компанию подброшу.
   - Ладно, - согласился голландец. - Слушай, а где вот тут была такая маленькая, толстенькая?
   - Которая?
   - Ну, маленькая такая, черненькая, все тут вертелась, а теперь не вижу.
   К двери подошли еще люди, и Милочка не слышала продолжения, но она сразу догадалась, что голландец имел в виду ее. И хотя слова могли показаться обидными, тон был совсем не обидный, наоборот.
   Тут к ней подошла прощаться разгоряченная, сияющая Лариса, а вместе с ней и он. Лариса нагнулась и крепко, благодарно поцеловала Милочку в обе щеки. И он тоже нагнулся, поцеловал Милочку в губы и сказал:
   - Это ты, оказывается, наша хозяйка!
   - Я, - ответила Милочка, глядя снизу вверх в улыбающиеся северные глаза.
   - А завтра ты гостей принимаешь?
   Милочка ясно увидела, как мгновенно опало счастливое лицо Ларисы, и в другой раз она, может быть, и пожалела бы подружку, но сейчас никого жалеть было нельзя, и она ответила быстро и без запинки:
   - Тебя - да.
   Милочка тогда так и решила, что это ей подарок от судьбы к ее годовщине. Ей-то как раз было что праздновать.
   Приехала она в Израиль с мужем. Милочка вышла за него очень рано, неполных восемнадцати лет, и не по любви, а от неуверенности в себе. Пять лет замужества она прожила сперва в полном недоумении, а потом в тоске и скуке, и, если бы не переезд в Израиль, возможно, до сих пор жила бы с мужем, отравляемая сознанием своей непригодности, опутанная чувством вины, жалости и безысходности.
   Милочка была у своих родителей одна. Ребенком она часто болела - что-то с легкими, с бронхами, была слабенькая и тощенькая. Родители держали ее дома, доставали по знакомству справки от врачей, чтобы Милочка могла учиться экстерном, нанимали ей репетиторов. Милочка была поздний ребенок, она смутно знала, что до ее рождения отец "пострадал", лишился, как и многие его коллеги-евреи, аспирантского места в институте, не мог найти работы и должен был уезжать каждую зиму из Москвы куда-то в Мичуринск, где преподавал в школе рабочей молодежи. К концу пятидесятых годов он вернулся домой, но аспирантуры заново добиться не сумел, стал и тут преподавать в школе, а когда родилась Милочка, ему пришлось подрабатывать частными уроками, чтобы ни в чем ей не отказывать.
   Мать рассказывала, что отец до Мичуринска был "не такой", а веселый, самоуверенный и предприимчивый. Милочке трудно было в это поверить, да сначала ей и было все равно. А позже, когда она подросла, он стал ей неприятен своей вечной озабоченностью, своим скопидомством, своим полным отсутствием интереса к чему-либо, кроме семьи, своим непрерывным трусливым шипением по поводу соседей, сослуживцев и начальства. Все было не по нем, вечно он всё и всех критиковал, и по ночам Милочка привыкла засыпать под нескончаемый саркастический шепот, несшийся с постели родителей. Мать тоже работала, но не так много, как отец, потому что должна была выхаживать и откармливать Милочку. В этом она находила радость и удовлетворение и была совсем не такая желчная, как отец.
   Милочка была приучена часто и питательно есть, приучена была к тому, что еда ее сильно отличалась от еды родителей - потому что ей было "нужно", - и долго не видела в этом ничего странного. Долго не казалось ей странным и то, что у нее нет подруг, и даже свое нехождение в школу она привыкла считать неизбежным и полезным для себя. Она много читала, слушала радио и смотрела телевизор, знала, что страна, где она живет, огромна, сильна и устроена в общем и целом прекрасно, и была довольна собой и жизнью. Злобная воркотня отца была следствием его скверного характера, на который иногда жаловалась со вздохом и мама, и Милочка по ночам просто зажимала уши подушкой.
   Но к двенадцати годам стало очевидно, что Милочка совершенно здорова, к тому же отец постарел, устал, начал давать меньше частных уроков, больше бывал дома, и Милочка сама запросилась в школу.
   И тут оказалось, что Милочка, умненькая и хорошенькая девочка, мамина и папина радость, вовсе не красавица и не умница, а "бомба", "бочка", "жиртрест", "мясокомбинат", "кушай, детка, кушай, никого не слушай". Училась она с легкостью, сказывались домашние занятия и обильное чтение, но плохо понимала, о чем говорят между собой другие ребята, не знала простейших игр, считалок, популярных песен и анекдотов, не могла разобраться в интригах, в расстановке сил и иерархии своего класса. За неизменно хорошие отметки ее считали выскочкой и показухой, а за все остальное - дурой ненормальной.
   Вдобавок на первом же уроке произошло нечто, совершенно для нее тогда непонятное и неожиданное, что надолго подпортило ей отношения со школой и с самой собой.
   Началось все нормально. Учительница, немолодая женщина с седым пучком и с веером симпатичных морщин вокруг глаз, погладила Милочку по голове и посадила рядом с курносым мальчишкой, тоже довольно толстым. Пока учительница разбирала бумаги на столе, Милочка разглядывала соседа.
   - Эй, жирная, чего пялишься? - беззлобно спросил мальчишка.
   - Сам ты жирный, - храбро ответила Милочка.
   - Тебя как зовут, жирная?
   Без всякого дурного предчувствия Милочка ответила:
   - Шмуклер Милочка.
   - Чего? - сказал мальчишка. - Шмукля?
   - Шмук-лер, - с расстановкой произнесла Милочка. - А тебя как?
   - Мук-лер, - так же с расстановкой повторил мальчишка. - Ага. Вас понял, Мук-лер Шмилочка.
   Учительница жестом потребовала тишины, и Милочка решила рассчитаться после. Ей было досадно, что она назвала себя "Милочка" вместо солидного, взрослого "Людмила", и жалко было домашнего, маминого, ласкового имени, противно исковерканного мальчишкой, но обиды она не почувствовала. Ей даже как бы польстило, что она сразу же сделала первый шаг на пути в тот особый школьный мир, где, как она знала из книжек, у всех обязательно были свои, часто нелепые и смешные, прозвища и клички.
   Учительница объявила:
   - Ребята, у нас в этом году много новеньких. Давайте познакомимся с ними.
   Она стала называть фамилии, и ребята вставали один за другим и говорили: "Я русский, родился там-то, учился там-то, мой папа делает то-то..." - а все смотрели на них с любопытством и слушали.
   Милочка была последняя в списке и успела набраться духу. Ей даже хотелось, чтобы ее вызвали поскорее, потому что другие все говорили почти одно и то же, а у нее все-таки история была необычная. Она встала почти не робея и заговорила отчетливо и бойко:
   - Я русская, родилась в Москве, училась дома, экстерном, потому что...
   - Шмуклер, - прервала ее учительница негромко.
   Милочка остановилась с разгону. По классу пронесся тихий шелест, учительница подняла руку, и все стихло.
   - Шмуклер, - повторила учительница негромко и, как показалось Милочке, ласково, - ты этого еще не знаешь, но мы в школе привыкли говорить только правду. Ты тоже должна этому научиться.
   - Но я правду говорю, - уверенно ответила Милочка. - Я сильно болела, и поэтому...
   - Шмуклер! - Учительница слегка повысила голос, но не сердито, а укоризненно, и Милочка не испугалась. Ей очень хотелось угодить седенькой учительнице и поскорее доказать, что и она привыкла всегда говорить правду. Она не могла понять, почему у всех сошло гладко, а у нее заело. - Не торопись, Шмуклер, подумай и начни с начала. Итак?
   Милочка подумала, но ничего не придумала. Она набрала в грудь воздуху, выдержала долгую паузу и сказала медленно, как хотела учительница:
   - Я русская, родилась в Москве, учи...
   - Ребята! - громко обратилась к классу учительница. - Шмуклер не умеет говорить правду. Она научится. А мы должны ей помочь. Давайте ей поможем.
   - Давайте, давайте! - радостно загудел класс.
   - Ш-ш! Как вы думаете, ребята, Шмуклер сказала нам правду или нет?
   - Нет! Врет! Неправду!
   - Давайте попросим ее сказать правду.
   Происшествие превращалось во всегда желанный ученическому сердцу спектакль, и класс готовно захлопал в ладоши:
   - Просим! Просим! Пусть скажет правду!
   Милочка пыталась догадаться, что им нужно.
   Экстерном она училась, это правда. Болела - у мамы все справки есть. И в Москве родилась. Еще она сказала, что она русская. Тоже правда. Это ведь и все говорили, и учительница их не останавливала. Правда, в разговорах папы с мамой часто упоминалось, что они евреи, и Милочка знала, что это обстоятельство чем-то сильно мешало им, но это было их сугубо домашнее, семейное обстоятельство. Она вовсе не собиралась его скрывать, но с какой стати говорить о нем именно сейчас, во время первого знакомства с классом? Не станет же она рассказывать, например, что маме с папой всегда не хватает денег или что у них в комнате проваливается паркет. Все это их, папины и мамины, взрослые заботы, в которые дети не вмешиваются. Другие тоже ничего не говорили о своих семейных обстоятельствах. Какое отношение они могли иметь к школьной жизни Милочки? Нет, не может быть, чтобы от нее ждали этого. Но тогда чего?
   - Ну, Шмуклер? - сказала учительница.
   Милочка молчала.
   - Ты скажешь нам, кто ты?
   Милочка молчала.
   - Кто ты, Шмуклер?
   Милочкин сосед по парте тихо проговорил: "Муклер Шмилочка".
   - А ты, Шмуклер, к тому же и упрямая!
   И Милочка, все еще отбивавшаяся, все еще пытавшаяся объяснить свою невзгоду тем, что она толстая, или тем, что она училась экстерном, или даже тем, что ее белый нейлоновый фартук, сшитый мамой, отличался от магазинных фартуков других девочек, вдруг отчетливо поняла, что они имели в виду именно это, добивались от нее признания именно в этом. А ведь признаться можно только в дурном, и - да, она хотела, хотела это скрыть, но теперь нельзя было ни скрыть, ни сказать.
   Милочка села на скамью и закрыла лицо руками.
   Класс разочарованно зашелестел.
   Учительница вздохнула и сказала:
   - Шмуклер не только врунишка, но и трусиха. Боится признать свою ошибку. Ну ничего. Она научится.
   Милочка научилась с одного урока и ошибку свою никогда больше не повторяла, хотя, в чем она заключается, так, в сущности, и не поняла.
   И относиться к самой себе и к жизни она начала несколько иначе, без прежней безусловной доверчивости. С началом школы жизнь ее перестала быть тем теплым, интересным и дружелюбным местом, в котором ей повезло родиться и пробыть целых двенадцать лет, где ее любили, хвалили и баловали. И сама она теперь казалась себе не тем, чем казалась раньше.
   Раньше она привыкла думать о себе с безусловной симпатией, наверняка не хуже других, а кое в чем, может, и лучше. Теперь же все в ней самой было ей противно, все не так, как у других.
   Противное имя. Клаву Чучину звали Чучка, Колю Волкова звали Серый, Марину Офицерову звали Генеральша - а ее звали Шмилочка, Шмилочка Муклер.
   Противное жирное тело, раскормленное мамой. Милочка знала теперь, что только еврейские мамы так раскармливают своих детей. Случайно Милочка услышала, как одна учительница сказала про нее другой: "Типичная еврейская красота", - и потом долго и недоуменно рассматривала в зеркале свои слишком черные и слишком блестящие глаза, свой тонкий, высокий, слишком четко очерченный нос, свой слишком пухлый и слишком красный рот с легкой тенью над верхней губой.
   Противны ей были и собственные мозги, которые, против Милочкиной воли, схватывали слишком быстро и слишком много и потом тупо скучали, пока нормальные ученики доходили до всего нормальным медленным путем, с повторениями, объяснениями и поворотами вспять. Несмотря на все усилия, Милочка долго не могла заставить свою голову работать так, как у всех: в любом предмете она неизменно видела не то, что видели другие, замечала нелепости, несоответствия и смешные или, наоборот, трогательные и волнующие стороны там, где другие ничего такого не замечали. Раньше все это казалось Милочке естественным и интересным, но в школе она узнала, что это не так, что все другие думают иначе, и ненормальность ее мышления обнаруживалась, к Милочкиному позору, всякий раз, когда она открывала рот. Поэтому теперь она старалась побольше молчать, а домашние задания, чтобы избежать недоразумений, заучивала слово в слово. Учителя говорили про нее: "Старательна, но для евреечки туповата".
   С годами, впрочем, она сбросила чрезмерный вес, хотя настоящей худобы ей так и не удалось добиться; чрезмерная быстрота и острота восприятия тоже замедлились и притупились до обыкновенной пристойной сообразительности.
   Дольше всего Милочка попадала впросак со своей манерой всегда замечать и считать главным не то, что замечали и считали главным другие. Но постепенно она научилась выведывать исподволь, что думают о предмете окружающие, и сообразовывать с этим свои высказывания. А для полной безопасности она стала покрывать свои мнения своего рода клоунадой. Любые свои слова, даже самые надежные, она на всякий случай сопровождала ухмылкой, нарочито неуклюжим движением руки, иногда даже легким подпрыгиванием на месте вроде балованного ребенка, изрекающего забавные словечки на потеху взрослым. Она как бы наперед давала понять слушателям, что это она нарочно, для понту, смеху ради. Она даже прослыла острячкой, ей так и говорили: "Ну, ты острячка, Шмилочка", и Милочка в ответ ухмылялась, хотя сама не видела в своих словах ничего смешного или остроумного, а часто, наоборот, высказывала свои самые задушевные мысли.