Марина Артуровна ВИШНЕВЕЦКАЯ
БРЫСЬ, КРОКОДИЛ!

Своими словами

   Рай — это не место, расположение которого возможно указать.
   Рай — это Его неотлучное присутствие, которому нет и не может быть конца. Легко возразить, что и в мире, Им сотворенном, Он присутствует неотступно. Справедливо. Однако Рай есть постоянное переживание этого присутствия. Переживание это осуществляется двумя несовместимыми в обыденной жизни путями, двумя равными долями, из которых оно и состоит в течение всей единовременности. Доли эти — погруженность и удивление. Ты погружен в Его присутствие — точно рыба погружена Им в океан или звезда в черное пространство — в Него и в черное пространство, и точно рыба, и точно звезда ты не можешь вообразить себе ничего иного, и тем не менее ты изумлен — может быть, тем, что ты не рыба, и не звезда, и не дерево клен, не дерево слива, не дерево ясень, не дерево береза, не дерево хлебное дерево… И удивление это само рождает имена.
   Телесность мира в Раю не слабее нашей, обыденной, как принято думать, а напротив, гораздо чувствительней и значительно чувственней. Но эта ее небывалая интенсивность своей же собственной перенасыщенностью себя же испепеляет. Как солнце, брызжа через край той силой, которую вложил в него Создатель. И так всякая телесность. Например, рысь. Я бродил за нею, и лежал рядом с ней на утесе, и потом мчался за нею вниз. Я как будто бы видел сияющий сгусток, и на нем ее тугое мясо, и жилы, и кожу, и только потом ее пятнистую шерсть, я не буквально насквозь ее видел, но весь ее замысел был мне словно бы открыт. Собственно, он и источал интенсивность.
   Недавно я наблюдал, как воробей заглатывает мохнатую зеленую гусеницу, покрытую оранжевыми кругами «глаз». Он заглатывал ее порциями, и «глаза» пропадали в нем по одному, а остальные от этого делались еще огромней и смотрели на меня еще более пристально. Немного похоже в Раю друг на друга смотрят деревья. Они сами так смотрят, но еще и Он — через них.
   А ведь Он и лукав.
   Я однажды проснулся, только небо было и облака — низко. А подо мною — очень мягкий, изумрудно-зеленый, с ноготь пальца моего — лес! Я лежал на лесах и лесах. И подумал: значит, я — это Он. Леса подо мной были еще удивительней тех лесов, которые бывали над. Я их гладил и рукой, и щекою, и они не ломались, я был невесом, я был Он. Я уже был в этом уверен и чрезмерно доволен. И раздвигал вершины деревьев, и разглядывал гибкие стволы и густые ветви — и ничего прекрасней, мне казалось, я еще не производил. Я приложил к ним ухо, чтобы услышать птиц, и в испуге вскочил. В ухо мне вгрызлась боль. Цепь кустов, я не видел их лежа, была неподалеку и обычного роста. Ухо мое кусала козявка. Я был я. Быть Им я не мог. И в насмешку — я теперь это так понимаю — тот лесок под ногами я назвал тогда «могх». Было стыдно. Но Он вел меня. И в самшитовой роще я снова гладил ветви, а потом я нашел смоковное дерево и когда укусил его плод, то внутри его увидел звезды и ночь. И я понял: Он хочет, чтобы я тоже это пережил. И мне перестало быть стыдно.
   Потом я сидел на берегу реки и смотрел на птицу чайку, какая она белая, и какая у нее черная голова, и как плавно Он вылепил ей грудь и всю ее — как плавно. А потом прилетела и стала ходить по песку тоже птица и тоже чайка, но намного меньшая, и черный цвет Он разместил на белом теперь иначе, Он им еще обвел крылья и на белую шею добавил черный ремешок. И чуть сплюснул ее по всей длине и расширил грудь. И я не знал, какая из них плавнее и какая больше чайка. И был ли у них один замысел или два разных. Но вдруг я ощутил занывшим ребром и крыльями рук, как Он был счастлив оба раза. И я ненадолго заплакал. Не знаю от чего. А потом я стал думать о ребре, оно мне мешало — сначала немного, а затем все сильней. И Он навел на меня сон, и, еще не проснувшись, я почувствовал облегчение. А когда я проснулся, я понял, что ребра во мне больше нет, и обрадовался, что опять больше ничего не стоит между нами. И я сел и увидел ее. Только что сотворенная, она излучала свой замысел сильнее всего вокруг, сильнее рыси и сильнее смоквы, — когда она в первый раз зевнула, ее рот был больше похож на ночь.
   И я перестал разговаривать с Ним. Я водил ее повсюду и говорил: это дерево слива, это дерево ясень, это зверь крокодил, это зверь бык, это зверь серна, это тело Луна… И она изумлялась всему, что я показывал ей. Я же был изумлен только тем, что она сделана из кусочка меня… Не сотворена Им, а «сделана из меня». Теперь я думаю, это и было началом конца.
   Но она первой сказала: «Смотри, тело Луна так похоже на тот плод, который Он запретил нам срывать». Она ради этого разбудила меня. Луна была полной. А еще через три ночи она опять разбудила меня: «Смотри, этот плод на небе!.. Кто его надкусил? Он?! Мне страшно. Может быть, Он от этого умер?» Я сказал: «Он не может умереть». И мы снова заснули.
   Был день, было жарко, и мы лежали в реке, только головы на берегу. Она сказала: «Он так любит меня! Почему Он так любит меня? Я не думаю, что Он любит нас одинаково!» Я не успел ей ответить, она первой сказала: «Не говори! Ты все равно не знаешь всего!» — и при этом у нее были незнакомые рыбьи глаза. Но ведь она была сделана из кусочка меня, она не могла знать большего. Это я говорил ей: вот дерево слива, а вот бабочка стрекоза… Она улыбалась песку и молчала. А я умыл лицо рекой, и поэтому я не сразу заметил, что плачу. У меня больше не было Его. И у меня уже не было ее. И даже слезы вместо того, чтобы сразу стать рекой, затекали в меня через уши.
   «Может быть, Он и тебя любит ничуть не меньше, — вдруг сказала она. — Это можно легко проверить». Я снова умыл лицо рекой и спросил: «А как?» Она сказала: «Ведь я не умерла! Видишь, я не умерла! Ты теперь тоже пойди и сорви ее. Она так хорошо утоляет жажду!» — и стала смотреть на крокодила, который медленно плыл мимо нас. Он уже не казался мне таким изумительно изумрудным, как прежде. «Это животное крокодил», — сказал я ей. Она сказала: «А вдруг ты умрешь? Я очень боюсь за тебя! Лучше не надо, не пробуй!»
   А потом она встала и пошла. И я тоже пошел за ней. Сначала я думал только о том, что если Он любит меня меньше, мне в самом деле лучше умереть. Эта мысль лежала во всю длину пологого склона, и я прошел ее всю до конца, лишь когда мы взобрались на поляну. И поляна опять лучилась, и сущность дождевого червя, хотя он был спрятан осотом, просвечивала сквозь лист. А она шла впереди меня и через плечо мне улыбалась: «Это ягода волчья ягода, это ягода земляника… это ягода — запретная ягода!» — и возле дерева остановилась. Его плоды были в самом деле чем-то похожи на полную луну. Я немного постоял в ожидании смерти и, не дождавшись, потянулся и сорвал. И снова немного постоял в ожидании. Мне начинало казаться, что Он любит меня не меньше, когда она вдруг закрыла лицо руками и жалобно всхлипнула: «Не ешь! Я боюсь!» Меня удивило, что на вкус эта ягода фрукт была горькой и только возбуждала жажду. И я сорвал еще одну, и мне стало нравиться, что во рту немного горчит. И, подпрыгнув, я схватился за ветку, и стал карабкаться вверх, и оттуда кричал: «Господи! Как же Ты любишь меня! Благодарю тебя, Господи! Я так люблю тебя, Господи! Не молчи, Господи! Только не молчи!»
   Листья вокруг меня стали мелко дрожать. А потом на меня и на них стали падать капли. Она страшно вскрикнула внизу. Я стал к ней спускаться. Она тоже дрожала, как листья, и бормотала: «Он плачет, Он плачет… Он плачет из-за меня!» Я сказал ей: «Прикройся! — и увел ее в высокий куст и там сказал ей: — Это природное явление дождь».
   Дождь быстро прошел. И она перестала дрожать, и погладила мне щеку, и сказала: «Я так рада, что Он любит нас одинаково!» — и у нее опять были незнакомые рыбьи глаза. Я сказал ей: «Почему-то Он перестал говорить со мной. Он говорит теперь с тобой?!» Она молчала. Я громко сказал: «Он говорит с тобой? Ты слышишь Его голос?!» — и стал трясти ее за плечи, и заметил, как интересно у нее прыгают груди, и спросил: «Почему они прыгают немного не вместе?» Она сказала: «Тебе это в самом деле интересно?» Она хотела сказать и что-то еще, но сверкнула молния, мы оба вскрикнули, это был огненный меч, он вращался во тьме и приближался, и в ужасе мы побежали. И сначала мы спрятались в пещере, но меч разнес ее, словно она была из песка, и мы опять бежали, и я уже знал, что не будет спасения. И я кричал: «Она — первая, Господи! Мне бы и в голову не пришло! Я люблю Тебя, Господи! Я люблю Тебя, как и раньше! Нет, сильнее, сильнее, чем раньше!» — и я больше не мог бежать и упал. И я думал, что умер. А когда я поднял лицо, меч был так далеко, как зарница. Вся трава вокруг и кусты были мутного серого цвета. Я поднялся и нигде ее не увидел. Я стал искать ее и не мог найти. И тогда я понял, Он обратил ее в прах, чтобы больше нам уже никто не мешал. И я плакал от страха и радости. И шел в ту сторону, где зарницей горел меч. Я шел долго, но меч не делался ближе. И тогда я решил взойти на пригорок, чтобы лучше увидеть оставшийся путь. На пригорке сидела чумазая женщина. Она что-то толкла в скорлупе большого ореха. И от этого ее груди прыгали немного не вместе. Я смотрел и не знал, она та же или ту Он уже прибрал и эта — другая. Она сказала: «Будешь ужинать?» — и голос у нее оказался совсем незнакомым. Тогда я почувствовал голод и сказал: «Буду».
   Там, где раньше горел меч, просто горел закат. И я понял, что идти мне некуда. И стал есть из скорлупы толченые зерна, приправленные белым соком, а она сидела рядом и смотрела, как я ем. Сначала я хотел спросить: та же она или только что сделанная другая и один ли у них был замысел, но потом я подумал, что это теперь не важно, что я здесь тоже, конечно, совсем не тот… И от этого мне стало весело, и я бил себя по коленям и кричал, передразнивая того: «Господи! Она первая!» И она тоже от этого развеселилась и давала себя гладить руками. И мне стало еще веселей. А потом мы играли друг с другом, как это делают звери и птицы. И она от этого кричала: «Боже мой! Как сильно ты любишь меня! Люби еще, еще сильней!» И мне снова стало казаться, что она не другая, а та же самая женщина, из-за которой все и произошло. И когда она заснула, я долго ее разглядывал, но так и не смог ничего понять. И это мне не понравилось. И я подумал, что это и есть Его проклятье и что будет оно всегда. И забыть его можно на одно недолгое мгновение. И я разбудил ее и снова, как делают звери и птицы, это мгновение стал в ней искать.

Начало

   Был человек, и — нет человека.
   Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между них. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу — миг за мигом — вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!
   Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа — почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
   Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул — весь новым заказом околдован.
   Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал — для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
   Оправдания же для А.И. не было — не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
1
   А природа в ту весну не встала — буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако — делая немалый круг — каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
   А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
   Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами — пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами — педали, а за штакетником — сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
   (То-то и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
   А еще лучше — чтобы вокруг — чуть оперившийся лесок, а в руках — свирелька недостроенная. Птицы — не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел — ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук — буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет бывало:
   — Дуся ты, дуся! — и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
   (И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
   По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
   — Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
   Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
   — Сегодня — без меня, мамаша. Сегодня без меня! Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
   — Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
   — Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
   — Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
   — А не обзову — поумнеешь, что ли?
   — Вам картошка лучше сына, — упрекнул и устыдился тут же.
   — Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю? — И жалейку начатую со стола — хвать. — Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
   Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал — извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли — от нового мужа, — злющие. Пихаются, щиплют — радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат — бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка», — и с собой уведет в контору.
   Конечно, теперь ей обидно стало — до крика, до духоты:
   — Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите — некому заступиться! — И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею — «жигули» да «белазы».
   — Мамаша…— и голос дрогнул вдруг.
   И что всего-то постыдней — ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша — стоит ему только слезу пустить.
   Так и вышло.
   — Дармоед! — Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла — в резиновые сапоги обуваться.
   — Жалейку-то! Жалейку отдайте!
   Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла — Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге — молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо — волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал — белая сирень, чуть колени согнул — жасмин, натуральный жасмин!
   — Странно вы меня встречаете, — не обиделась, улыбнулась гостья.
   А изо рта — душистый апельсин!
   — Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше, — догадался Альберт Иванович. — Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит — вы меня не выдавайте! — И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.
   — Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам, — женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг. — Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну? — И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.
   — А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили — культурного, в халате махровом?
   И так она вся покраснела — до ушей, будто в самую точку он попал.
   — А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!
   — А я из города к вам, из оперного театра, — и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула. — Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?
   Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ — английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»
   Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь — не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит — тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам — это А.И. еще прежде в специальной книжке видел — он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет — вот вам и кисточка!)
   Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился — потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила — из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал — медуницу или первоцвет.
   Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая — покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное — чтоб проникновенное что-нибудь, — Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная — непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.
   Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:
   — А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой? — И лицо вдруг тихое-тихое сделала, как у Чукчи.
   В часы первого смятенья, когда новая работы еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало — откуда ей было теперь силы взять? — а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:
   — А-ау-ав!
   А мамаша как закричит:
   — Рано! Рано отпеваете! — И ярким светом их, как водою, облила. — Потерпите. Теперь недолго.
   — Любите же вы, мамаша, сердце рвать.
   — Собака хоть на столе жить будет — блох выкусывать. Неужели плохо?
   — Похоже, гол там забили — свистят.
   — Скоро искать, звать будешь — да поздно!
   Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала — в чулан пошла.
   — Думаешь, и тебе без меня хорошо будет? — очень обиделась на ее уход мамаша. — Думаешь, он тебя накормит?
   — Вы, мамаша, так всегда говорите.
   — Ждать уже мочи нет?
   — Это из чего вы взяли?
   — Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!
   — Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?
   — Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?
   — Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!
   — А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?
   — Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?
   — Одно знаю: переживет она меня!
   — И такое случиться может.
   — Ты за что же мать родную так не любишь?
   — Зачем вы плачете?
   — Был бы хоть кому нужен в целом свете!
   — Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…
   — А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?
   — Мне вас вдруг жалко стало.
   — С чего бы это?
   — А вдруг я вас раньше умру — вас такую кто терпеть станет?
   — От меня мужья не к другим уходили — бог прибирал.
   — Я и говорю: вслед за ними кому охота?
   — Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!
   После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И. — будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье — живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего — только вспоминай и сопоставляй, — тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!
   Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город — насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела, — это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится — мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует — вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен — главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел — отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.
   Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.
   Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась:
   — А сколько вам лет, если не секрет?
   — Опять дурачком показался!
   — Нет! Арнольд Иванович, нет!
   — Альберт Иванович! — И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась:
   — А как вы догадались, что мне нужен порошок?
   Взрослая женщина, а точно ребенок!
   Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных — никак их найти не ожидал — на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать.
   Когда уже к двери подходили, спохватился:
   — Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер!