На сердце потеплело, через минуту Джеймс уже знал, что его благодетель тоже литератор, и тоже не член, и его тоже не пустили, - но, правда, цель у благодетеля была другая, он хотел попасть на похоронную закуску покойного Подунина.
   - Ах, какой человечище ушел, какая человечища ушла, вот беда, беда, выдал хорошо обученный Джеймс приготовленную на такой случай фразу.
   - Человечище! Глыба! Сила! - мгновенно отреагировал визави и судорожно сгреб воздух в кулак. - На кого мы теперь? На кого?
   - Верно! Глыба! Сила! - отозвался Джеймс и сделал вид, что утирает нечто под правым глазом. - Помянем его, друг? - и, не дожидаясь ответа, налил по полстакана уже совсем светлой жидкости, лишь слегка порозовевшей от остатков прежнего напитка. Обнаружив, что закусить нечем, Джеймс отправился за новой порцией того, что здесь называли мясом. Вернувшись минут через пять, он увидел собутыльника уже совсем хорошим, - тот извлек из нагрудного кармана бычок и искал, где прикурить. Джеймс достал советскую зажигалку и щелкнул - но в тот же миг ощутил толчок в подсознании. Знакомый свистящий шепот телепата произнес сакраментальную фразу:
   "Что пьете?"
   "Водку", - без запинки ответил Джеймс.
   "Сообщение принято", - закончил Джексон и отключился.
   - Упокой, Господи, душу его! - произнес визави, опрокидывая стакан внутрь. - Упокой вместе с праведниками!
   К четвертой дозе Джеймс знал, что судьба послала ему в собутыльники Михаила Макаровича Синельского, литературного критика из Зарайска и даже члена Союза журналистов, специально приехавшего в Москву на похороны Подунина. На пятой порции бутылка иссякла, и было предложено продолжить - уже за счет Джеймса, или же Ромы Федулова, как назывался он согласно нынешним документам.
   Пошли в высотный гастроном, взяли и продолжили прямо в скверике из горлышка, еле удрали от милиционера. Допили и вторую. Джеймс незаметно глотал крошечные шарики стимулятора, алкоголь сгорал в организме сразу, но отчего-то водка так же умеренно действовала и на Синельского. Совершенно непонятно было, как этот рядовой - без сомнения - советский алкоголик, каким представлялся Синельский Джеймсу и к которому разведчик, разрабатывая вариант "С", собирался напроситься ночевать, с тем чтобы завтра послать его за билетами в сторону Свердловска, куда-нибудь поконспиративнее (сам идти за билетам он не имел права согласно инструкциям полковника Мэрчента), - так вот, оставалось загадкой, каким образом этот тип, испив дозу, уже летальную для европейца, не только держится на ногах, но и декламирует наизусть целые куски из бессмертного романа Петра Подунина "Себе дороже", да еще на разные голоса, за каждого героя.
   Взяли, чтобы помянуть великого писателя, и третью. Но ее пить в скверике Михаил, внезапно остепенившись, отказался.
   - К Тоньке пойдем. В двух шагах живет. - Синельский убежал к будке автомата, через минуту возвестил, что Тонька ждет с закуской, а подругу сообразит потом.
   В ответ на такое предложение Джеймс-Рома высказал мнение, что третьей одной не хватит, что нужно взять еще хотя бы две. Взяли, сложили в старенький портфельчик Миши, пошли куда-то по улице Воровского и в сторону. Пришли куда-то во двор, долго шли еще по каким-то задворкам, распугивая кошек и пролезая под развешанным поперек колодцеобразных дворов бельем, шли еще по черной лестнице, сперва вверх, потом вниз. Воспитанное в разведчике чувство ориентации говорило ему, что вот-вот они пройдут жилой массив насквозь, выйдут на большую магистраль, Калининский проспект, кажется. Но, как выяснилось во втором по счету дворе, вся эта прогулка по задворкам была вызвана отнюдь не серьезной невозможностью пройти к неведомой Тоньке быстрей, а только полным отсутствием общественных уборных в этом районе Москвы. Миша, нимало не смущаясь присутствием каких-то бабок, отправлял мелкие нужды своего организма там, где находил удобным. За компанию пришлось так же вести себя и Джеймсу.
   Наконец пришли. Вяло дзынькнул звонок коммунальной квартиры, длинно сперва и потом дважды коротко, отворилась дверь, за ней обнаружилась Тоня - лет тридцати пяти, с несомненными следами недавней красоты и сильного похмелья на лице, слишком крупная, на вкус Джеймса, женщина в ядовито-желтом балахоне, с головой, обвязанной махровым полотенчиком.
   - Я уж думала, вас менты за жопу взяли, - бросила Тоня и пошла в глубь квартиры, метя краем балахона пол коммунального коридора, в котором уборку, видимо, последний раз делали к Первому мая. Миша каким-то образом юркнул в дверь комнаты раньше хозяйки, она задержалась в проеме и грудь в грудь столкнулась с Джеймсом, быстро, как кинжалом, полоснув его сквозь одежду твердым соском левой груди, а заодно - ярко-голубым взглядом; последнее Джеймсу откровенно понравилось.
   Сели. Открыли. Выпили. Закусили морской капустой - ничего другого Тоня не выставила, даже воды холодной не принесла, а ее Джеймсу уже сильно хотелось, стимулятор приходилось разгрызать зубами, отчего водка приобретала вкус сильно окислившегося железа. Тоня, не вставая с лежбища, на котором изначально устроилась с ногами, дотянулась до проигрывателя. Пластинка лязгнула и запела разными голосами тридцатых годов: "Хау ду ю ду, мистер Браун". Отчего-то Джеймсу стало не себе: хотя он был не Браун, а Найпл, но все же это могло быть намеком на то, что он раскрыт.
   Выпили еще разок, опять закусили. "Сколько в него влезет?" - уже не с удивлением, а с уважением думал Джеймс, глядя на блаженствующего Михаила, которого пьянящее присутствие Тони избавило от последней скорби по писателю Подунину. Михаил был маленького роста, едва ли старше сорока, хотя на вид тянул на все пятьдесят: эти славяне рано старятся, но долго не становятся настоящими стариками. Его картофельный нос, маленькие глаза, плохо бритый подбородок ясно повествовали натренированному взору Джеймса все, что могло быть интересно: уровень интеллекта, профессию, склонность к взяточничеству. До такой степени было Джеймсу все ясно, что он даже не снизошел до телепатического обследования собутыльника. К тому же собутыльница была гораздо интересней.
   За окном понемногу стемнело, вторая бутылка тоже подошла к концу, обещанная Джеймсу подруга Тони так и не подала признаков жизни, Михаил, наконец-то выпивший более или менее столько, сколько требовал его организм, задремал под окном в кресле без подлокотников, а Тоня, каждый раз сперва меняя пластинку, третий раз пила с Джеймсом на брудершафт, повисая у него на губах на невообразимо долгий срок. Уже пропутешествовали руки разведчика через рукава Тониного балахона к мощным, не меньше шестого советского размера округлостям ее фигуры в верхней части тела, и пора было, согласно правилам хорошего тона, лезть дальше, верней ниже. Джеймс тем не менее медлил, ибо в его планы не входило раньше времени слиться в экстазе с этой могучей славянкой, а затем быть выпертым на промозглую московскую улицу. Нет, Джеймс желал здесь заночевать, и по возможности с удобствами, но плохо понимал, как это осуществить: Михаил возле окна спал так неукротимо, что Джеймс невольно подумал - а не предстоит ли ему еще и групповой секс ко всем неудачам в придачу. Ибо комната у Тони была одна, постель тоже, Джеймс утешался только мыслью, что в постели у Парагваева было бы, пожалуй, еще неуютнее. Но Тоне, видимо, надоело, она дождалась очередного путешествия нахальных Джеймсовых лап к себе под одежку, обеими руками прижала их, словно ловя на месте преступления и рывком распахнула свой балахон, оказавшийся халатом без пуговиц, на одной веревочке. Больше по запаху, чем зрительно - ибо стемнело, а свет не зажигали - Джеймс понял, что никакой другой одежды на Тоне нет, перекрестился мысленно и прикоснулся губами к ее животу пониже пупка, - ненамного, впрочем, пониже. Но такая невинная ласка подействовала на Тоню неожиданным образом, она вырвалась и запахнула халат, потом рявкнула театральным шепотом:
   - Без глупостей! Тоже мне нашелся! Я тебе не педерастка! - и добавила еще тише, опускаясь на постель: - Раздевайся быстро.
   Пути назад не было. Джеймс потянул брюки за молнию, вылез из пиджака, скинул ботинки - и внезапно понял причину того странного физического неудобства, которое не давало ему покоя от самого Дома литераторов. НА ЕГО ПРАВОЙ НОГЕ НЕ БЫЛО НОСКА, ботинок был надет прямо на голую ступню. Считанные доли секунды понадобились разведчику, чтобы понять весь ужас положения: телепортирован Джеймс был, несомненно, в обоих носках, а в Москву попал в одном, и это вполне могло означать, что русские уже располагают секретнейшим изобретением Абрамовитца - камерой перехвата телепортационных волн. Иначе говоря, сам Джеймс благополучно добрался до метро "Краснопресненская", а его потный от жары в стартовой камере носок с правой ноги сейчас был в руках КГБ и, быть может, лежал на столе самого министра безопасной государственности, или - что еще хуже - обнюхивался сотнями ищеек знаменитой советской породы "служебная бродячая", - да мало ли еще может примерещиться ужасов человеку, стоящему на одной ноге в темной комнате, где женщина ждет и жаждет, а посторонний человек храпит с присвистом, прислонясь к батарее.
   - Долго ты еще? - снова шепотом рявкнула Тоня. Джеймс сглотнул слюну и стал снимать трусы.
   Глубокой ночью, не переставая аккуратно храпеть, Михаил Синельский открыл глаза и осмотрелся: условные три глухих толчка, раздавшихся у него в голове, требовали дальнейших действий. Капитану Синельскому не впервые приходилось ночевать в комнате лейтенанта Барыковой-Штан во время выполнения ею оперативного задания по вступлению в контакт с агентом вражеской разведки, так что ее любовные вопли "Ой, разорву себя пополам", всегда с одной и той же интонацией, давно его не только не возбуждали, но скорей усыпляли. К этому времени Тоня, добросовестно умотав дюжего американца, с сознанием исполненного долга дрыхла, навалившись на шпиона всей своей знаменитой и безотказной фигурой. Сам американец, видимо, беды не чуя, тоже спал - тихо-тихо, как ребенок ("носоглотка у падлы здоровая"), иначе говоря, не притворялся, а именно спал.
   Совершенно бесшумно, однако продолжая, как и прежде, ровно похрапывать, встал Синельский с кресла и наклонился к ботинкам лже-Федулова. Единственный носок лежал в левом ("матерый, падла, знает куда в России носок положено класть, небось и часы на стул положил, мне бы его подготовку!"). Синельский выхватил его и юрко скользнул за дверь, заперся в туалете. Затем из глубокой запазухи извлек второй такой же носок и долго обнюхивал их попеременно: левый, с ноги шпиона, и правый, полученный от полковника Углова. Обоняние у капитана было что надо, и последние сомнения отпадали: впервые так быстро и по-стахановски проведенный перехват шпиона-телепортанта удался. Одна лишь беда - совершенно никому не были известны причины его засыла в СССР. И он, Михаил Синельский, обречен был служить этому шпиону бессменным спутником, собутыльником и, деликатно выражаясь, "молочным братом" - покуда темные цели одной засылки не высветлятся до степени понимания их начальством на Лубянке, покуда нельзя будет обрушить на загребущие лапы капиталиста меч советского правосудия.
   Капитан Синельский еще раз понюхал носки шпиона и, похрапывая, вернулся в комнату.
   3
   Это была женщина достойная и знатного рода.
   САГА ОБ ЭГИЛЕ, XIII ВЕК
   Пыль на антресоли обнаружилась неимоверная. Последний раз сюда наведывался, видимо, еще нынешний - одиннадцать лет уже - сиделец Всеволод, пасынок Софьи, ибо поперек антресоли торчали его (а чьи еще? - не Виктора же, тюфяка такого) лыжи, притом одна треснувшая. Кроме того, лежал на антресоли отломанный гитарный гриф, а больше ничего не было, только пыль одна.
   Софья с отвращением спустилась по стремянке вниз, взять тряпки и швабру. Решительно все дела по дому она делала с отвращением, но попытки найти домработницу даже не предпринимала, - все, надо сказать, очень немалые деньги тюфяка Виктора были к Софьиным услугам, но, во-первых, где ее найдешь в Свердловске, во-вторых, платить какой-то бабе за то, что она посуду вымоет, до этого Софья Глущенко пока еще не дошла, слава Богу, свои руки не отвалятся. И с отвращением бралась она за домашние дела, и варила суп из немытого мяса, и наваливала его в мелкие тарелки, а Виктор молчал, а только бы пикнул.
   Антресоль понадобилась для размещения там наследства - отцовского Брокгауза, которого подлый Пашка присвоить хотел; Софье все эти восемьдесят с лишним томов тоже ни к чему были, считала она, что все эти бумажные кирпичи копейки стоят. Но сходила она тут к дяде своему, старику семьдесят стукнуло, поди не пойди, да и любила она своего еврейского родственника, что греха таить, - там брякнула ему, что Брокгауза у Павла бросить хочет, а старик ахнул и не думая предложил за него хоть сию минуту тысячу рублей - "тонну" по-нынешнему. Наутро выяснила Софья, что цена эта - дядина национальная и еще букинистическая, а серьезные русские люди при наличии четырех дополнительных томов дают больше чем вдвое. Такими деньгами шутить не полагалось, тем более ей сказали, что Брокгауз с каждым годом дорожает. Вот Софья и изъяла книги у тюхти-братца, вот и решила их положить на свою личную антресоль в коридоре. Заодно забрала с помощью благоверного и все другие словари, тоже, небось, на антресоли не прокиснут. А для сохранности - кто его знает, скоро ли черный день приспеет эти самые словари продавать, - решила она за корешки книг нафталину всыпать.
   С грехом пополам, больше превратив сухую пыль в мокрую грязь, вытерла Софья доски, выкинула лыжи проклятого Всеволода ко всем чертям, - надо будет их в подвальную кладовку отнести, выбрасывать все-таки жалко. Потом присела на перекладину стремянки и взяла первый попавшийся том. Ножом оттянула корешок, щедрой рукой сыпанула нафталину: после того, как моль съела чернобурку, она его не экономила. Взяла следующий том. Сыпанула. Взяла следующий. Сыпанула. И так далее.
   К пятидесятому тому спина заболела, а к семидесятому разболелась ужасно. Еще тома через три в поясницу выстрелило, да так, что от несоображения саданула Софья со всего размаху ножом себе по пальцу и по корешку тома. Корешок возьми да и отвались: тут-то все и случилось. Сначала Софья не поняла ничего - кровь из пальца хлещет, на книги не накапать бы; забинтовалась, как умела, ты поди без практики забинтуй левой рукой правую. Забинтовала-таки. Подобрала с пола упавший том с оторванным переплетом и, хоть видела неважно, а в тридцать шесть лет полагала надевать очки еще несвоевременным, - тогда и обнаружила: на полу лежало еще что-то - четыре тонких, веером разлетевшихся бумаженции, совершенно желтых при этом. И еще одна белая, папиросная, кажется, в которую эти четыре, видать, были завернуты. Несомненно: в книгу было что-то спрятано, едва ли деньги, но, может быть, что-то стуящее.
   Она подобрала бумажки и устроилась с ними у мужа на письменном столе. Развернула. Уж что-то, а французский язык она знала, это болвану Пашке отец ни одного языка в голову не втемяшил, а уж она-то и французский, и английский еще в школе знала так, что от зубов отлетало. При всей злобной дремучести Софьиной натуры - никто не посмел бы назвать ее темной бабой: она ходила на симфонические концерты, верней таскала на них Виктора, чтобы доказать глухому пню все его ничтожество; читала Мориака в оригинале, хотя дальше двух первых страниц не шла, а просто держала французскую книжку московского издательства "Прогресс" на видном месте, - мол, кумекаю; читала газеты и смотрела телевизор. Угловатая и крупная, никогда не была избалована она мужским вниманием, но тем не менее чуть кончила школу - поняла, что уложит к себе в постель любого мужика, одною силою воли, которой хватило бы у Софьи на целую "дикую дивизию". Пришло время - и уложила она туда лопуха Виктора с несчитанными автохозяйскими деньгами, только что овдовевшего. И в ЗАГС отвела наутро. Еще бы пикнул. Про пасынка некогда поразмышлялось ей немало, и вот теперь, когда до возвращения Всеволода оставалось два года, раздумывала - а не послать ли ей эдаких родственничков всех скопом куда подальше.
   ..."Мой друг, - писал неведомо кто неведомо кому неведомо когда, впрочем, забегая вперед, увидела Софья дату под письмом - "1851", - поручаю Вам проследить за окончательным воспитанием и завершением образования моего единственного сына. Верю, что, будь жив отец Серафим, он отпустил бы мне грех, который совершил я на склоне дней моих, дабы зачать это дитя, верю, что, пребывая, - тут Софья не поняла, о каком Абраме речь идет, но смысл письма эта непонятина не затемняла, - ...отец Серафим молится за меня и за чадо мое, порожденное почти единственно из любви к отечеству, дабы не дать брату моему, поправшему все самое святое в отчизне, быть единственным корнем и опорой российского престола. Поручаю его Вам, отче Иннокентий, дабы под Вашим руководством прошел он не только должный курс наук (в наречиях иностранных он уже наставлен преизрядно), но и были бы даны ему недостающие навыки светской жизни, кои я и помощники мои, по духовному уединению нашему, преподать были ему не в силах; дабы имел он должные манеры и привычки, когда, Господь милостив, придется занять ему всероссийский престол. К тому же уповаю, что Господь пошлет Вам еще долгие и долгие годы жизни, в то время как мне, давно перешагнувшему в осьмое десятилетие жизни, давно пристало уже одно лишь помышление о жизни вечной; в родстве моем с чадом моим и вовсе смею ныне сознаться лишь наиближайшим друзьям, из коих числю Вас наипервейшим совместно с братом Вашим Димитрием. Да будет письмо это подлинным и наиглавнейшим документом, удостоверяющим, что я, император Всея Руси Александр, по франкмасонскому наущению сложивший с себя сан всероссийского монарха двадцать шесть лет тому назад и тайно принявший послух под именем Феодора, принятый в Саровскую обитель и удостоенный чести семь последующих лет услужать преподобному отцу Серафиму, после смерти оного, в 1833 году покинул Саровскую пустынь, почел для себя хотя отчасти искупленной невольную вину мою в гибели родителя моего, умерщвленного по наущению неверной Англии, а тако же ведая о кончине, давней уже притом, законной моей супруги Елисаветы Алексеевны, дочерей от коей, Марию и Елисавету, проводил я к вечному упокоению в их младенчестве, а несчастная девочка, плод моей греховной любви, о коей Вам ведомо, ныне также почила, - сложил с себя послух и обвенчался в церкви села Пономарева Красноуфимского уезда Пермской губернии с девицей Анастасией Николаевой Скоробогатовой, старинного дворянского рода, дочерью местного помещика Николая Васильева Скоробогатова, известного прапорщика и героя Бородинского сражения, принесшего в том бою на алтарь Отечества обе ноги вплоть до колена, и оттого поднесь безвыездно проживающего в своем родовом имении. Свидетелем перед людьми и Господом венчания нашего призываю быть Вас, отче Иннокентий, ибо сами Вы тогда и венчали нас с Анастасией, незабвенный образ коей сохраню в душе моей во веки веков. Через десять месяцев после венчания, 1 августа 1835 года, законная моя супруга подарила меня сыном, коего Вы же, отче Иннокентий, в святом крещении нарекли Алексием, и коего я, милостию Божией император Александр, объявляю и назначаю единственным законным наследником всероссийского престола, грядущим императором Алексием Вторым. Добавлю еще также, что через две недели после рождения сына супруга моя Анастасия почила в бозе от молочной горячки, чем повергла меня в состояние крайней скорби; вверив сына попечению присоветованной Вашим батюшкой кормилицы, предался я печали и уединению в стенах гостеприимного его дома, однако же по длительному размышлению пришел к выводу о недостаточности телесных моих и духовных страданий в сравнении с тяготеющим надо мною тяжким грехом, решил принять новые испытания и покинул дом батюшки Вашего, удалясь в полное уединение среди иноков тихой обители..."
   Дальше кусок листа был аккуратно оторван по сгибу, текст прерывался. Но ниже, с помощью вполне современной бумаги и клея, был прикреплен еще небольшой кусок письма - видимо, его окончание, написанное по-французски все тем же причудливым почерком.
   "И лишь одно мое желание, одну волю я в силах завещать Вам и всей России: да не прервется истинный род Романовых на престоле Всероссийском, да воцарится на нем мой сын, законный император и государь Алексий Второй. Дано на хуторе Глухое Всполье Верхотурского уезда Пермской губернии, генваря пятого числа, года от рождества Господа нашего Иисуса Христа 1851. Александр".
   Под росписью была немыслимо сложная завитушка, и текст кончался. Второй листок был куском другого письма, судя по виду и желтизне бумаги, но адресат его был тот же. Текст начинался с середины фразы.
   "...из рода таких древних марсельских пирожников, что, пожалуй, продавали пирожки с требухой еще гражданам римской Массилии. В православном крещении получил он, от рождения Адольф-Пьер, имя Афанасий Павлович, что по случайности отчества делало его как бы моим братом; последнее было мне приятно всего менее, ибо наш скороспелый барон появился на свет двумя годами ранее меня. Однако и не это, и не полное до безотрадности сходство его внешности с моею приходилось отнести к худшим его недостаткам, даже забыв и о его природной глупости, сочетающейся со знанием великого множества наречий: плохо воистину было то, что, по чистосердечному признанию самого барона, сделанному мне в первом же разговоре, он был давно и безнадежно болен неаполитанскою болезнию, коя рано или поздно привела бы не только к преждевременной смерти его (что, при окончательно уже принятом мною плане ухода от престола в уединение, смутить меня, конечно же, не могло), но, всего хуже, могло привести к утрате сходства со мною. Три последующие года Александрович, весьма искушенный в науках врачевания с помощью Меркурия и иных, поддерживал здоровье барона в сносном состоянии, ежедневно наблюдал его в подаренном мною имении близ Мариуполя, однако же в августе 1825 года дал мне знать экстренною почтою, что "для барона Тавернье нет надежды встретить грядущее Рождество". Таким образом, зря в сем промысел Господень и точное указание сроков исполнения спасительного для меня, но, увы, гибельного для моей страны плана, отбыл 1 сентября того же года на всю осень и зиму в Таганрог, от коего до Мариуполя лишь 90 верст, а до имения барона Тавернье того меньше. Двумя днями поздней меня отбыла туда же ныне почивающая в бозе императрица. Лишь она да Петр Волконский знакомы были со всеми подробностями моего плана, прочие же, - члены нашей августейшей семьи, еще Дибич, Соломко, медик Виллие и даже Александрович, - знали его лишь в частностях, Тарасову же до последних дней и вовсе ничего ведомо не было. Из лиц, непосредственно в таганрогских делах участия не принимавших, посвящены были только моя матушка да Ваш батюшка Елисей Пимиевич, и, конечно же, отец Серафим. Боюсь, что еще и супруга верного моего товарища Петра Волконского прознала что-то, и именно по ее вине, а также из-за злосчастной истории, когда коляска опочившего барона увязла в грязи, и, пока ее вытаскивали на самом подъезде к Таганрогу, то вконец разломали, так что тело пришлось на руках нести через весь город во дворец, что-то и кому-то стало известно, и слух о том, что смерть моя - мнимая, очень быстро распространился среди черни, и не только среди оной. Несколько лиц по моему приказанию тогда же изготовили дневники моей якобы болезни и смерти, кои, в случае народных волнений, должны были быть обнародованы, дабы споспешествовать замирению черни.
   Время, прошедшее от моего приезда в Таганрог и до ухода из него в ночь на 21 ноября, Вам отчасти известно, отчасти не может быть интересно. Лишь дважды рискнул навестить я умирающего барона, нашел его сходство со мной изрядным и возможно скорее вернулся в Таганрог, также посетил я для отвода глаз и Крым, где настоятельно всех убеждал в моей исподволь развивающейся болезни, благо крымская перемежающаяся лихорадка - вещь ничуть не редкая, и, затянись болезнь барона, видимо, посетил бы я еще и другие места, минуя, разумеется, Екатеринослав, где ждало меня надежное укрытие, приготовленное Вашим батюшкой. Заодно использовал я это время и для окончательного приучения себя к простой пище, к овсяным супам и перловым, которые немало способствовали, как можно было видеть, здоровому моему похуданию и поздоровлению. Добавлю, что похудание способствовало также и увеличению сходства моего с бароном, хотя, к счастию великому, меня Господь от столь злых хворей избавил.
   11 ноября получил я, напоминаю, верные сведения от Александровича, что барон в мучительной агонии и проклинает ошибки ветреной своей юности на тридцати четырех языках, частию живых, частию же мертвых. На третий день после того барон преставился, отказавшись от исповеди, чем, признаюсь, облегчил мои заботы по разыскиванию верного иерея, способного хранить тайны в сердце своем. Восемнадцатого утром Александрович не без трудностей доставил погребным льдом обложенное тело барона в Таганрогский дворец, Волконский же упредил Шихматовых, чтобы готовились к приему императрицы - тоже, полагаю, поступок преждевременный и могший посеять смуту, ибо состояние мое критическим еще тогда объявлено не было. Увы! Когда верный Александрович развернул перед нами не совсем еще прибранного, но, конечно, давно уже окоченевшего барона, я испытал сильнейшую тревогу. Сходство со мною, столько лет лелеемое, из-за истощения последних дней бедняги поуменьшилось, глаза запали, заострился нос, виднее стала его галльская как бы орлиность, и к тому же сильно потемнела и без того много более смуглая, нежели моя, кожа. Волконский испугался и даже что-то лишнее отписал в Петербург, что, мол, черты почившего в бозе императора "много потерпели и еще потерпят", чуть не бросился меня отговаривать, но обратного пути для нас уже не было. Покойный барон занял мое место в царском гробу. К сожалению, делавшие вскрытие врачи, числом девять, не все могли быть заранее упреждены, и, боюсь, потомки обнаружат в протоколе вскрытия несомненные признаки неаполитанской хвори; однако же, уповаю, к тому времени бедный барон уже будет убран из усыпальницы в Петропавловской крепости и займет место на кладбище Александро-Невской лавры, под плитою с эпитафиею: "Вернейший и несчастнейший". Быть ли тому - лишь на Господа возлагаю надежды, на справедливость Его. Добавлю мимоходом, что, как прознал я, именно посвященные в мою тайну персоны, более же всего недостойный брат наш Николай, напортили в церемонии похорон, не давая, к примеру, открывать гроб для всеобщего обозрения останков, ибо им сходство барона со мною довольным не казалось; августейшая матушка наша, увидев тело барона, не слишком уместно многажды восклицала: "Ах! Это он! Да, конечно, это он, мой сын Александр!" каковое замечание, боюсь, также немало напортило и подозрение в лишних умах зародило. Мне же кажется, что сходство было предостаточным. Лекарь английского рода Виллие получил от меня столь изрядное вознаграждение за сохранение тайн, что, пожалуй, один только и вел себя предписанным образом, как, впрочем, и Александрович, из чего ныне делаю печальный вывод, что молчание, купленное золотом, вернее молчания, купленного дружбой, - что, конечно, нимало не относится ни к почивающей ныне в бозе императрице Елисавете Алексеевне, ни к здравствующему по сей день Петру Волконскому, коему, добавлю между строк, лишь недавно через Остен-Сакена передал я поздравление ко дню ангела.