Не буду сейчас говорить о причинах возвышения Виноградова в 1950 г., это особая тема, о которой я уже писал.[155] Но в числе прочего могла сыграть роль и еще одна черта, вероятно, также отличавшая Виноградова от Бахтина: его русский патриотизм.
   Ни Бахтин, ни Виноградов не были людьми советского мировоззрения. В 20-е гг., как бы это ни показалось сейчас странным, Бахтин, назвавший себя «марксистом-ревизионистом», был к нему даже ближе. Ни о каком марксизме Виноградова (исключая встречавшиеся в его поздних работах ритуальные фразы) говорить не приходится. К власти у Виноградова могло быть даже больше претензий: его отец, рязанский священник, был в 1930 г. арестован, сослан в Казахстан, где вскоре умерли и он, и уехавшая вместе с ним мать.[156] Среди близких же родственников Бахтина, кажется, никто арестован не был. Но священник В. А. Виноградов, не передав сыну религиозности, передал ему патриотический настрой. По рассказу Надежды Матвеевны, из всех обвинений, выдвигавшихся против него в 1949 г., его больше расстраивало обвинение в «космополитизме». И закономерно Виктор Владимирович стал автором книги «Великий русский язык».[157] Если отвлечься от нескольких стандартных для того времени цитат, эта книга по духу – совсем не марксистская и не коммунистическая, а панславистская, однако она хорошо соответствовала умонастроениям в год Победы. И не вызывает сомнений искренность Виноградова, писавшего о величии русского языка по сравнению со всеми другими.
   Мог ли Бахтин написать такую книгу? Об этой стороне его мировоззрения известно очень мало. Немного о ней говорится и в беседах с В. Д. Дувакиным, хотя некоторые его высказывания, например, в пользу «внеконфессиональности» религии,[158] свидетельствуют в пользу того, что панславистские и великодержавные идеи были ему чужды.
   Подведу итог. Виноградов думал о признании, был чувствителен к критике. Признание он получил еще при жизни. И сейчас его имя не забыто уже потому, что живы многие его благодарные ученики. Виноградовская школа существует и поныне, а специалисты по русскому языку продолжают пользоваться его фундаментальными трудами. Бахтин, умерший лишь кандидатом наук, не искал славы, но тоже получил ее при жизни. А после смерти его известность явно превзошла известность Виноградова, особенно за рубежом. А значение их трудов различно. Один – профессионал, автор солидных, продуманных, законченных трудов по сравнительно узким и конкретным проблемам. Другой оставил после себя немного завершенных текстов и много черновиков и набросков. Однако его труды касаются многих крупных проблем и оказались интересны самым разным читателям, хотя автор совсем об этом не думал.

ГЛАВА ВТОРАЯ
НА ПУТИ К КНИГЕ

   Рассмотрев истоки концепции МФЯ, отношение авторов книги к предшественникам и современникам, можно перейти к выяснению творческой истории книги, ставшей главным результатом деятельности круга Бахтина в области теории языка. Две основные темы данной главы: лингвистическая проблематика публикаций волоши-новского цикла 1926–1927 гг. и этапы написания МФЯ. Вторая тема, в свою очередь, распадается на две: одна из них связана с дошедшим до нас и опубликованным Н. А. Паньковым «Отчетом» Волошинова, отражающим промежуточный этап работы над двумя первыми частями книги; другая касается истории написания ее третьей части, первоначально готовившейся отдельно. Именно в связи с данной главой естественно встают вопросы об авторстве МФЯ и других так называемых спорных текстов круга Бахтина. Эти вопросы вряд ли имеют строгое научное решение, можно лишь высказывать те или иные гипотезы; в то же время вся эта проблематика приобрела уже самостоятельное и, на мой взгляд, слишком большое значение; поэтому она вынесена в экскурс и более нигде специально не рассматривается. Еще один экскурс, примыкающий к данной главе, но выходящий за пределы ее основной тематики, связан с формами вежливости японского языка, кратко упоминаемыми в статье «Слово в жизни и слово в поэзии».

II.1. Лингвистическая проблематика публикаций 1926–1927 гг

II.1.1. Статья «Слово в жизни и слово в поэзии»

   Эта статья была опубликована как статья В. Н. Волошинова в журнале «Звезда», 1926, № 6 (перепечатана в,[159] ссылки далее на это издание с указанием лишь номера страниц). Если не считать ранних витебских музыковедческих публикаций, это была вторая статья начинающего ученого и первая, посвященная лингвистике.
   Статья была предназначена для литературного журнала, рассчитанного на широкого читателя, поэтому в ней минимален научный аппарат, хотя все же в ней есть несколько сносок, в большинстве на работы на немецком языке. Однако статью никак нельзя назвать популярной, она посвящена серьезным научным вопросам и достаточно сложна для понимания.
   Больше, чем другие публикации волошиновского цикла, статья связана с литературоведческой проблематикой, считавшейся для Волошинова основной в ИЛЯЗВ. Это видно уже из подзаголовка «К вопросам социологической поэтики». Однако статья выходит за рамки поэтики и литературоведения, эти проблемы в основном концентрируются в ее начале и конце. Статья находится на грани несколь-ких наук, прежде всего лингвистики, литературоведения и социологии. Я постараюсь выделить ее лингвистическую проблематику.
   Собственно социологической поэтике посвящена лишь началь-ная, сравнительно небольшая часть статьи (59–65). Затем говорится: «Задачей нашей работы является попытка понять форму поэтического высказывания как форму этого особого эстетического общения, осуществленного на материале слова. Но для этого нам придется более подробно разобрать некоторые стороны словесного высказывания вне искусства—в обычной жизненной речи, так как уже в ней заложены основы, потенции (возможности) будущей художественной формы. Социальная сущность слова выступает здесь яснее, отчетливее, и легче поддается анализу связь высказывания с окружающей социальной средой» (64–65). Тем самым перебрасывается мостик от социологии искусства к рассмотрению лингвистических вопросов, «слова в жизни» (65–74). Затем «слово в жизни» сопоставляется со «словом в поэзии» (75–84). В заключение (85–86) речь снова идет о построении социологической поэтики.
   В статье еще нет критики «абстрактного объективизма». Однако уже в ней подчеркивается «ущербность» «отвлеченно-лингвистической точки зрения» на слово (53). Сам термин «слово» здесь, разумеется, употребляется не в «отвлеченно-лингвистическом смысле», не в качестве единицы языка, стоящей в одном ряду с морфемой и словосочетанием. «Слово» выступает в статье то как синоним «высказывания», то как его компонент, то, возможно, как то и другое сразу. Такая многозначность этого термина (можно ли говорить здесь вообще о термине?), как мы увидим дальше, сохранилась и в МФЯ.
   В статье подчеркивается непродуктивность анализа слова в отвлечении от «внесловесной ситуации высказывания» (65). Это утверждение иллюстрируется примером, с некоторыми модификациями перешедшим и в МФЯ. Описывается диалог: один собеседник говорит Так! другой не отвечает. С «отвлеченно-лингвистической точки зрения» здесь есть одно однословное высказывание, но «изолированно взятое высказывание „так“ пусто и совершенно бессмысленно. Но тем не менее эта своеобразная беседа двоих, состоящая из одного только, правда, выразительно проинтонированного слова, полна смысла, значения и вполне закончена» (65–66). «Сколько бы мы ни возились с чисто словесной частью высказывания, как бы тонко мы ни определяли фонетический, морфологический, семантический момент слова „так“, – мы ни на один шаг не приблизимся к пониманию целостного смысла беседы» (66). Некоторую информацию нам даст анализ интонации, но и его недостаточно. Не хватает «внесловесно-го контекста».
   Нельзя не отметить, что пример приведен очень по делу. Семантика предложений такого рода и тем более семантика слов вроде так очень плохо описывалась в «традиционной» и структурной лингвистике. Прогресс здесь наметился уже в недавнее время, когда лингвисты перешли к учету «внесловесного контекста». С другой стороны, достаточно ясно, что не всякое высказывание столь плохо поддается «отвлеченно-лингвистическому описанию»: контекст может быть минимален, скажем, в научном тексте, и тогда возникает иллюзия его полного отсутствия (об этом, впрочем, ниже в статье сказано). В данных формулировках уже проявляется черта, свойственная всему волошиновскому циклу: максимализм, желание перейти сразу к решению проблем, не решаемых лингвистикой, при игнорировании проблем, ею решаемых.
   В статье указаны компоненты «внесловесного контекста» высказывания. Для слушающего этот контекст «слагается из трех моментов: 1) из общегодля говорящих пространственного кругозора… 2) из общего же для обоих знания и понимания положения и, наконец, 3) из общей для них оценки этого положения» (66). Уже тут виден общий подход, сохраняющийся во всем цикле: необходимость учета позиции обоих участников общения, не только говорящего, но и слушающего.
   Как весь этот контекст относится к слову? «Слово здесь вовсе не отражает внесловесной ситуации так, как зеркало отражает предмет». Слово либо «разрешает ситуацию, как бы подводит ей оценочный итог», либо (чаще) «активно продолжает и развивает ситуацию, намечает план будущего действия и организует его» (66–67). То есть ситуация первична, высказывание (слово) вторично. Далее высказывание рассматривается уже не как синоним слова, а как целое, которое «слагается из двух частей: 1) из словесно-осуществленной (или актуализованной) части и 2) из подразумеваемой» (67). Высказывание не психологично, не индивидуально (возможны лишь «индивидуальные эмоции» в качестве «обертонов»), а социально. Это «как бы „пароль“, который знают только принадлежащие к тому же самому социальному кругозору» (68) участники общения. Этот кругозор может быть различен: в примере с Так! он обьединяет лишь двоих, но «бывает „подразумеваемое“ семьи, рода, нации, класса, дней, лет и целых эпох» (68).
   Безусловно, идеи «внесловесного контекста» и «социального кругозора» предвосхищают современное лингвистическое понятие пресуппозиции. Обычно оно используется применительно к предложению, но может быть распространено и на целые высказывания. Пресуппозиция – это подразумеваемая информация, общая для собеседников; бывают разные виды пресуппозиций: семантическая, прагматическая; см. об этом, например,,[160] где также дан обзор литературы по этому вопросу. Исследования пресуппозиции активно ведутся в лингвистике около трех десятилетий, но в 1926 г. находились еще в зачаточном состоянии.
   Далее разбирается вопрос о том, почему анализ интонации в высказывании Так! все-таки дает нечто существенное для его понимания в отличие от толкования и прочего анализа самого слова. Это происходит потому, что в интонации присутствует социальная оценка, существенная для того или иного коллектива. Такая оценка входит в содержание высказывания лишь в особых случаях: «Где основная оценка высказывается и доказывается, там она стала уже сомнитель-ной, отделилась от предмета… Как только оценка из формальных моментов перекинулась в содержание, можно с уверенностью сказать, что подготовляется переоценка» (68–69). В обычных ситуациях оценка лишь «определяет самый выбор слова и форму словесного целого; наиболее чистое же свое выражение она находит в интонации» (69).
   Поскольку «интонация устанавливает тесную связь слова с вне-словесным контекстом» (69), то довольно значительный раздел ста-тьи (69–74) специально посвящен изучению роли интонации в высказывании. В то время (да и позже) этот вопрос также был плохо изучен в лингвистике. Если интонация и изучалась, то лишь в «фор-мальном», прежде всего, экспериментально-фонетическом плане.
   Как указано в статье, интонация в принципе не зависит от содержания высказывания; это иллюстрируется все тем же примером: «семантически почти пустое» Так! в зависимости от контекста может быть произнесено с самой различной интонацией (69). Роль интонации неоднородна. С одной стороны, «прежде всего именно в интонации соприкасается говорящий со слушателями» (69). Но в то же время в ней может присутствовать и «третий участник» – «герой словесного произведения» (70–71).
   Сама терминология, необычная для лингвистики того времени, отсылает современного читателя к известной тогда лишь внутри круга Бахтина и опубликованной только в 1986 г. работе Бахтина «Автор и герой в эстетической деятельности». Этот «герой» может быть конкретным человеком, но может быть кем угодно, даже предметом или явлением природы, в этом случае мы имеем дело с «интонационной метафорой» (71). Итак, «всякая интонация ориентируется в двух направлениях: по отношению к слушателю как союзнику и свидетелю, и по отношению к предмету высказывания как к третьему живому участнику; интонация бранит его, ласкает, принижает или возвеличивает» (72). Разумеется, такой анализ интонации очень краток и чисто умозрителен, используется один-единственный, хотя и хорошо подобранный пример, однако идея о двоякой природе интонации весьма интересна и, как представляется, должным образом еще не освоена лингвистикой.
   Выделение «трех участников высказывания» проецируется в статье и на другие моменты словесного высказывания. Не только интонация, но «всякоедействительно произнесенное (или осмысленно написанное) и не дремлющее в лексиконе слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушателя (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)» (72). В Экскурсе 3 я проиллюстрирую это положение на материале японских форм вежливости. Роль интонации специфична лишь в одном: «Только на интонации, как на самом чутком, гибком и свободном моменте слова, это социальное происхождение легче всего обнаруживается» (72).
   Тем самым определяется ущербность «лингвистической точки зрения», то есть того, что в МФЯ будет названо «абстрактным объективизмом» (там будет уточнено, что не все лингвисты придерживаются такого подхода). «Для лингвистической точки зрения не существует, конечно, ни этого события (взаимного отношения говорящих.—В.А.), ни его живых участников—она имеет дело с абстрактным, голым словом и его абстрактными же моментами (фонетическим, морфологическим и пр.); поэтому-то целостный смысл слова и его идеологическая ценность – познавательная, политическая, эстетическая—недоступны для этой точки зрения. Как не может быть лингвистической логики или лингвистической политики, так не может быть и лингвистической поэтики» (74). Здесь видна скрытая полемика с теми, кто пытался построить такую поэтику; опять-таки вспоминается Виноградов.
   Последняя фраза приведенной цитаты перекидывает мост к рассмотрению вопроса об особенностях «слова в поэзии» (слова «художественный» и «поэтический» во всей статье используются как синонимы, а в примерах чаще речь идет о прозе). Указано, что в художественном тексте общий кругозор говорящего и слушателя (или, выражаясь по-современному, пресуппозиция) меньше, чем в «жизненных высказываниях», но он не может не существовать. «Наука до известной степени приближается к этому пределу—научное определение имеет минимум подразумеваемого; но. совсем обой-тись без подразумеваемого и она не может» (75). Тем более не может обойтись без него художественное творчество.
   Как указано в статье, «особенно важна в литературе роль подразумеваемых оценок. Можно сказать, что поэтическое произведение– могущественный конденсатор невысказанных социальных оценок: каждое слово насыщено ими. Эти-то социальные оценки и организуют художественную форму как свое непосредственное выражение. Оценками, прежде всего, определяется выбор слова автором и ощущение этого выбора (со-выбор) слушателем» (76).
   Далее рассматривается вопрос об отношении «словесного, лингвистического состава произведения» к целому произведению. «Ведь и художественное созерцание поэтического произведения при чтении исходит из графемы (т. е. зрительного образа написанного или напечатанного слова), но уже в следующий момент восприятия этот зрительный образ размыкается и почти погашается другими моментами слова – артикуляцией, звуковым образом, интонацией, значением, – а эти моменты, далее, выведут нас и вообще за пределы слова. И вот можно сказать, что чисто лингвистический момент произведения так относится к художественному целому, как графема относится к целому слову» (77). Такая аналогия любопытна. Но изучение графем в данном смысле (отмечу, что чаще термин «графема» в лингвистике имеет иное значение—письменного знака) мало интересует науку за исключением особой области – психологии чтения; тем самым аналогия дискредитирует «формалистическую эстетику», в том числе и в варианте Виноградова.
   «Там, где лингвистический анализ видит только слова и взаимоотношения между их абстрактными моментами (фонетическим, морфологическим, синтаксическим и др.), там для живого художест венного восприятия и конкретного социологического анализа раскрываются отношения между людьми, лишь отраженные и закрепленные в словесном материале. Слово—это костяк, который обрастает живой плотью только в процессе творческого восприятия, следовательно, только в процессе живого социального общения» (78). Итак, в статье подчеркивается в первую очередь сходство между «словом в жизни» и «словом в поэзии», а их различия – скорее количественные, чем качественные.
   Далее уточняются некоторые стандартные «моменты содержания», влияющие на языковую форму; при этом опять-таки речь идет и о «жизни», и о «поэзии». Первый из них – «ценностный ранг» героя по отношению к говорящему, двусторонние отношения вроде отношений «господин – раб, владыка—подданный, товарищ – товарищ и т. п.» (78). В связи с этим появляется очень редкое для круга Бахтина и уникальное в волошиновском цикле обращение к «экзотическому» материалу: «Некоторые языки, в особенности японский, обладают богатым и разнообразным арсеналом специальных лексических и грамматических форм, которые употребляют в строгой зависимости от ранга героя высказывания (этикет в языке)» (79).
   Японский язык действительно очень интересен в данном плане, см. об этом в Экскурсе 3. Приведу здесь главный вывод экскурса: если бы автор (авторы?) статьи мог (могли?) пользоваться более точными описаниями данного языка, эти данные могли бы дать еще больше материала для развиваемой в статье концепции: там передаются отношения не только между «автором» и «героем», но между всеми тремя участниками социального взаимодействия.
   Но языки различаются в этом плане: «то, что для японца является еще вопросом грамматики, для нас является уже вопросом стиля» (79). И снова параллель в «слове в поэзии»: в жанрах героического эпоса, оды и др. строго выражены иерархические отношения, тогда как в современной литературе они тоже выражаются, но менее четко.
   «Вторым определяющим стиль моментом взаимоотношения героя и творца является степень их близости друг к другу» (79). Здесь снова даны лингвистические иллюстрации: как общезначимые (различия первого, второго и третьего лица), так и опять (в последний раз в волошиновском цикле) «экзотические» (инклюзив и эксклюзив). В связи с инклюзивом и эксклюзивом (упомянуто его существование в языках аборигенов Австралии) говорится, что и этот «момент» может быть грамматикализован. В связи с обоими упомянутыми случаями грамматикализации дважды дана (кажется, единственный раз во всех сочинениях круга Бахтина) ссылка на В. фон Гумбольдта (впрочем, скорее всего, и она попала через посредство Э. Кассирера). В экскурсе 3 будет говориться о том, что в японском языке возможно грамматическое выражение всех типов отношений, зафиксированных в статье.
   Однако «в европейских языках эти и подобные им взаимоотношения между говорящими не находят себе особого грамматического выражения. Характер этих языков более абстрактен и не в такой степени способен отражать ситуацию высказывания своей грамматической структурой. Но зато эти взаимоотношения находят свое выражение – притом несравненно более тонкое и дифференцированное – в стиле и в интонации высказывания» (80). Редкое для круга Бахтина и, конечно, лишь попутное обращение к вопросам лингвистической типологии. Далее опять говорится о стилистическом использовании «момента» в художественном произведении, рассматриваются взаимоотношения автора, героя и слушателя в разных художественных стилях.
   В итоговой части статьи определяется отношение между анализом языкового материала и поэтикой в целом: «Технический анализ сведется, таким образом, к вопросу о том, какими лингвистическими средствами осуществляется социально-художественное задание формы. Но без знания этого задания, без уяснения предварительно его смысла, технический анализ—нелеп» (86).
   Рассматривая статью в целом, можно видеть, что лингвистика присутствует в ней, прежде всего, как «техника», играющая лишь вспомогательную роль и в «жизни», и в художественном творчестве. Между «словом в жизни» и «словом в поэзии» нет непроходимой грани. Есть лишь количественное различие в степени общности «кругозора» говорящего и слушателя (читателя): в «жизни» для успешности общения оно должно быть больше, чем в «поэзии». Тем самым анализ любого, не только художественного высказывания не должен быть чисто формальным, а должен быть содержательным. Более того, из последней приведенной цитаты видно, что «технический» анализ должен проводиться на основе полного знания всего содержания высказывания. И в 20-е гг. ХХ в., и в наше время наука поступает как раз наоборот: анализ содержания текста основан на предварительном лингвистическом анализе; разумеется, не обязательно этот анализ должен проводиться в явном виде. Когда, скажем, литературовед изучает содержание художественного текста, он уже опирается на знание значения каждого из слов этого текста и грамматических связей между ними. Обычно это знание можно не эксплицировать, исключая особые случаи (например, при неоднозначности), но оно всегда присутствует. В статье по сути призывается это игнорировать.
   В статье можно видеть приближение к тем проблемам, которые будут в центре внимания МФЯ. Здесь еще не рассматривается история лингвистики (как будет показано ниже, авторы МФЯ к 1926 г., очевидно, не знали концепцию Соссюра; в то же время термин «актуализированный» в статье может свидетельствовать о знакомстве с III. Балли). Но исследовательская практика лингвистов и представителей «лингвистической поэтики» (из последнихупомянут В. М. Жирмунский, а в подтексте, возможно, присутствует Виноградов) опровергается. Ее критика будет развита в МФЯ.
   Эту раннюю статью обьединяет с МФЯ и многое другое: и общий пафос борьбы со сведением языкового анализа к «техническому», и подчеркивание роли говорящего и слушающего в высказывании, и интерес к проблеме интонации. Однако есть и немало различий.
   Различия видны и в тематике. В МФЯ не рассмотрены вопросы «слова в поэзии» и построения социологической поэтики, хотя, судя по «Отчету», в первоначальном замысле книги они присутствовали. Но и если брать только тематику, связанную с теорией языка, то можно видеть при переходе от статьи к книге, с одной стороны, расширение тематики, с другой стороны, одну явную потерю: исчез «герой». В МФЯ постоянно говорится о говорящем и слушателе, но третий участник социального общения, выступающий в статье как живая личность, влияющая на сам процесс общения (даже если «герой» – не человек, он может олицетворяться), превращается в пассивную «тему» высказывания. Не удивительно, что в МФЯ не упомянуты ни японские формы вежливости, ни инклюзив и эксклюзив.