Сравним ахматовское стихотворение «Разрыв» (1940):
 
Не недели, не месяцы – годы
Расставались. И вот наконец
Холодок настоящей свободы
И седой над висками венец.
 
 
Больше нет ни измен, ни предательств,
И до света не слушаешь ты,
Как струится поток доказательств
Несравненной моей правоты… —
 
 
с отрывком из цветаевской поэмы:
 
 
Не довспомнивши, не допонявши,
Точно с праздника уведены… Наша улица! —
Уже не наша…
– Сколько раз по ней!.. – Уже не мы…
 
 
– Завтра с западу встанет солнце!
– С Иеговой порвет Давид!
– Что мы делаем? – Расстаемся.
– Ничего мне не говорит
 
 
Сверхбессмысленнейшее слово:
Расстаемся. – Одна из ста?
Просто слово в четыре слога,
За которыми пустота.
 
 
Стой! По-сербски и по-кроатски,
Верно? Чехия нас чудит?
Расставание. Расставаться…
Сверхъестественнейшая дичь!
 
 
Звук, от которого уши рвутся,
Тянутся за предел тоски…
Расставание – не по-русски!
Не по-женски! Не по-мужски!
 
 
Не по-божески! Что мы – овцы,
Раззевавшиеся в обед?
Расставание – по-каковски?
Даже смысла такого нет,
 
 
Даже звука! Ну просто полый
Шум – пилы, например, сквозь сон.
Расставание – просто школы
Хлебникова соловьиный стон
 
 
Лебединый…
Но как же вышло?
Точно высохший водоем —
Воздух! Руку о руку слышно.
Расставаться – ведь это гром
 
 
На голову… Океан в каюту!
Океании крайний мыс!
Эти улицы – слишком круты:
Расставаться – ведь это вниз,
 
 
Под гору… Двух подошв пудовых
Вздох… Ладонь, наконец, и гвоздь!
Опрокидывающий довод:
Расставаться – ведь это врозь,
 
 
Мы же – сросшиеся…
«Поэма Конца», 1924
 
   И Ахматова, и Цветаева пишут о любовном разрыве, но как не схожи не только их чувства, не только их речь, но даже их рифмы. У Ахматовой даже стихи о конце любви звучат торжественно, и она обходится классическими рифмами: «наконец – венец», «предательств – доказательств». (Кстати, сама же Цветаева, ругая усеченные рифмы типа «траве – человек», сказала, что они ни у кого не звучат, кроме Ахматовой, у которой всё поет.)
   Читая Ахматову, ощущаешь, что событие (расставание) миновало, что горе и печаль не то чтобы исчезли, но как бы перешли в другое измерение. Из факта биографии они стали предметом поэзии, обрели подтекст, тайну, спрятанные в сердцевину строк, а не в их окончания-рифмы.
   У Цветаевой всё по-другому. Воздействие ее отрывка мгновенное, оглушительное, при этом он необыкновенно поэтичен («Поэма Конца» – одна из вершин цветаевской лирики!), и при взвихренности чувств, при речевой скороговорке в нем прямо-таки ярмарка рифм. Причем они нисколько не мешают Цветаевой передать, как она переносит разрыв. И рифмы с Цветаевой поступают именно по-пушкински: несмотря на их необычность и новизну, они приходят сами собой… Рваной быстрой речи, скорописи духа они не мешают, напротив, как бы держат эту внешне раздерганную речь на плаву. Без таких рифм Цветаева, очевидно, бы захлебнулась…
   Разумеется, ахматовские рифмы звучали бы в стихах Цветаевой странно, так же, как и цветаевские – в стихах Ахматовой. Но это вовсе не значит, что Ахматова новой рифмой не владела. Когда ей нужна была такая рифма, она ее с легкостью находила:
 
…А после на дровнях, в сумерки,
В навозном снегу тонуть.
Какой сумасшедший Суриков
Мой последний напишет путь?
 
   Созвучие «сумерки – Суриков» в этом стихотворении так же естественно, как в процитированном выше «Разрыве» «предательств – доказательств». Для Ахматовой, выученицы и последовательницы Пушкина, важнее и выше всего чувство соразмерности и сообразности, а то, что соразмерно и сообразно, то и хорошо. Если ей нужны «Легких рифм сигнальные звоночки…» («Творчество», 1936) – она впускает их в стихи, а не нужны, прекрасно без них обходится. Нерифмованные стихи Ахматовой (случай чрезвычайно редкий!) почти столь же хороши, как рифмованные, и некоторые их строки запоминаются сразу:
 
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь.
В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
«Северные элегии», 1945
 
   С грустью замечаю, что сегодня нерифмованный стих – белый или верлибр – встретишь чаще, чем во времена Есенина и Маяковского или даже тридцать и двадцать лет назад. Однако русскую рифму рано списывать в архив. Она еще сравнительно молода, ей каких-нибудь триста, а по сути дела, двести лет (в России серьезно относиться к стихам стали лишь в последней трети XVIII века). Английская рифма на добрые пятьсот лет старше, однако и сегодня многие англоязычные лирики не пренебрегают ею. По свидетельству известного английского слависта, составителя и комментатора прекрасной двуязычной антологии современной русской поэзии, профессора Джералда Смита: «…в современной английской поэзии мода снова пошла в сторону рифмы».
   Я уверен, что и нашу рифму можно разрабатывать еще много веков. Она не уголь, ее, как Донбасс, так вот сразу не выберешь… Опыт Бродского, Вознесенского, Евтушенко – при всем различии их поэтических манер, да и опыт многих других поэтов показывают, что русская рифма практически неисчерпаема.
   Снова повторю, что сама по себе рифма мало что значит. Она даже меньше, чем болт, гайка, гвоздь, меньше, чем самая малая деталь. И все же ее значение огромно. Вспомним переведенный Маршаком детский английский стишок:
 
Не было гвоздя – подкова пропала,
Не было подковы – лошадь захромала.
 
 
Лошадь захромала – командир убит.
Командир убит, армия бежит.
 
 
Враг вступает в город, пленных не щадя, —
Оттого что в кузнице не было гвоздя.
 
   Да, сама по себе рифма не столь уж существенна, но при этом она способна погубить хороший стих, если выпячивает себя, строит глазки, словом, занимает не свое место. Лишь работая на общую цель – на строку, строфу, стихотворение, рифма получает свое место, свою должность, свою роль. Поэтому разговор о рифме как таковой – разговор бесплодный, потому что заранее ясно: у хорошего поэта рифмы хороши, а у плохого – плохи, даже если хороший и плохой поэты пользуются одними и теми же рифмами.
   И не так уж важно, какую – новую или старую рифму выбирает поэт. Куда важнее, чтобы эта рифма соответствовала его характеру, его темпераменту, его речевой интонации, чтобы она стояла в строке так свободно и естественно, словно родилась вместе со строкой, чтобы она не высовывалась из строки, словно она ей чужая.
   Словом, мы снова возвращаемся к пушкинским сообразности и соразмерности. Ведь и сам Пушкин, когда ему нужно было оживить строфу, переменить интонацию, прибегал к новой рифме. Так в «Евгении Онегине» читаем:
 
Под ним (как начинает капать
Весенний дождь на злак полей)
Пастух, плетя свой пестрый лапоть,
Поет про волжских рыбарей…
 
   Для начала XIX века «капать – лапоть» – рифма чрезвычайно продвинутая не только потому, что рифмуются глагол и существительное, а еще потому, что она очень звучная. Она и для сегодняшнего дня хороша, если, конечно, ее вставить в хорошую строку. Во всяком случае, такие рифмы много способствуют запоминанию стихов. Ведь белые стихи, а тем паче верлибры мало кто запоминает, разве что актеры, у которых профессиональная память. Обычно даже сами авторы верлибров читают свои стихи по тетрадке или книжке, что лет пятьдесят или даже тридцать назад выглядело бы дико. Прежде поэты помнили свои стихи, да и не только свои. Маяковский, например, знал наизусть пастернаковскую «Сестру мою – жизнь» от первой до последней строчки.
   Полвека назад Михаил Светлов сказал нам, студентам Литературного института:
   – Поэзия как инфекция… Ваши стихи должны прилипать к губам.
   Боюсь, что я высказал достаточно много разнообразных и, главное, взаимоисключающих суждений о рифме; для того, чтобы как-то собрать их воедино, приведу свои стихи, так сказать, мнение практика:
 
Не владею белым стихом
Для себя, для своей работы.
Белый стих пополам с грехом
Истребляю на переводы.
 
 
Белый стих меня не берет
Ни в балладах, ни даже в песнях,
Не познал я его высот,
Не гулял в его тайных безднах.
 
 
Помню, в молодости с тоской,
Ошалелый и оробелый,
Я глядел, как наставник мой
Километры гнал пены белой.
 
 
Этих тысяч семнадцать строк,
А, быть может, еще поболе,
Я без рифмы жевать не мог,
Как жевать не могу без соли.
 
 
…Рифма, ты ерунда, пустяк,
Ты из малостей – микромалость,
Но стиха без тебя никак,
Хоть зубри, не запоминалось.
 
 
Рифма, ты и соблазн, и сглаз,
Ты соблазном и сглазом сразу
Отравляешь лирикой нас,
И несем ее как заразу.
 
 
Рифма, нет на тебе креста,
Ты придумана сатаною,
Но и жизнь без тебя пуста,
Хоть намучаешься с тобою.
«Рифма», 1986
 
   Разумеется, всё сказанное в этой беседе, приемлемо лишь для тех, кто готов по-пастернаковски к полной гибели всерьез. Что же до версификации, то она не лучше и не хуже любого другого времяпрепровождения, но к поэзии ни прямого, ни косвенного отношения не имеет.

Глава шестая
Белый стих

   Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал меня детства. О содержании – не скажу, содержания, на мой взгляд, там негусто, но ритм совершенно потрясающий:
 
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны.
 
 
Идет эта песня, ногам помогая,
Качая штыки, по следам Улагая{1},
То чешской, то польской, то русской речью —
За Волгу, за Дон, за Урал, в Семиречье.
 
 
По-чешски чешет, по-польски плачет,
Казачьим свистом по степи скачет
И строем бьет из московских дверей
От самой тайги до британских морей.
 
   И вдруг этот поэт, отринув рифму, стал писать длинные полусюжетные поэмы, скорее даже повести в стихах. Читал он их вслух великолепно. Голос его – бас-профундо – был сродни шаляпинскому. Да и сам Луговской, высокий, широкоплечий, импозантный, невероятно красивый – ни дать ни взять иностранный адмирал! Думаю, по части поклонниц не уступал самому Шаляпину. Не только неопытные девушки, но вполне зрелые и опытные красавицы при его появлении теряли головы.
   В 45-м году, в самом конце войны, Луговского печатали мало. Будущая эпопея «Середина века», впоследствии неоднократно выдвигавшаяся на Ленинскую премию, тогда еще лежала в столе. И ради небольших гонораров Луговской вел два литературных объединения – при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». В те времена его любимой присказкой было: «Сотняга меня устроит!». Несмотря на это, одет он был элегантно и жил, по-видимому, со вкусом и размахом.
   Литературные объединения, в основном, посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, законченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович практически не нюхал. После первой же бомбежки у него от страха началась неприятная болезнь, именуемая в быту медвежьей, и его пришлось отправить подальше от начальственных глаз в Ташкент. Там он с горя запил и стал писать свою белую эпопею. По-видимому, бесконечный нерифмованный стих больше соответствовал его состоянию, чем короткий и рифмованный.
   Впрочем, баловаться белым стихом Луговской начал и раньше. В 1930 году вождь группы конструктивистов Илья Сельвинский, написал на Луговского эпиграмму:
 
Прелестный юноша, поверь,
Ты бесконечно мил:
Стихами белыми, как дверь,
Мне ухо прищемил.
 
   Думаю, написал он ее в отместку за отступничество: в феврале 1930 года Луговской вместе с Багрицким вышли из цеха конструктивистов и одновременно с Маяковским, покинувшим ЛЕФ (Левый фронт искусств), вступили в РАПП, самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все предписания идеологического начальства, но даже предугадывать их. Впрочем, Маяковский через два месяца застрелился, а Луговской в те времена никого из собратьев не пинал, а если приказывали ругать, ругал самого себя.
   Вообще по части нерифмованного стиха мой мэтр явно перебарщивал. По этой причине я до сих пор я не прочел его эпопеи «Середина века», о чем написал позже в стихотворении «Рифма», приведенном в предыдущей главе.
   В 70-е годы Константин Симонов описал жизнь Владимира Луговского в Ташкенте (повесть «Двадцать дней без войны»). Но не уверен, что и повесть Симонова охладила бы пыл начинающих поэтесс.
   Кстати, в последние годы жизни Симонов написал ироническое стихотворение, правда, не о белом стихе, а о верлибре, но в нашем случае эта небольшая разница решающего значения не имеет:
 
Сегодня, перед обедом, пятого сентября,
Я, находясь в Турции,
Вернее, в ее территориальных водах,
Решил, что годы идут
И, чтобы успеть сочинить
Побольше стихов на разные темы,
Мне пора прощаться с рифмами.
Боже мой, сколько времени
Я угробил на их поиски,
Считал, что ищу свои,
А находил чужие.
Чаще всего
Так оно и бывает,
Только не признаются.
 
 
То ли дело верлибр
С его изумительным принципом:
«В огороде бузина,
А в Киева дядька»,
Который теперь называется «Потоком сознания»!
«Опыт верлибра», 1976
 
   Симонов, разумеется, понимал, что лишь в редких случаях и лишь у великих поэтов белый стих или верлибр запоминается и впечатляет так, как стихи рифмованные. В основном же к нерифмованным стихам прибегают по причине лени или из нежелания выкладываться в работе целиком.
   Думаю, примерно то же случилось с Луговским периода эпопеи «Середина века». В повести «Двадцать дней без войны» Симонов умолчал о ташкентском пьянстве Луговского, хотя как раз за это пьянство узбекское начальство выслало Владимира Александровича в Алма-Ату. Однако на этот раз Луговскому повезло. В Алма-Ату из Москвы эвакуировалась киностудия, и Сергей Эйзенштейн снимал там свой фильм «Иван Грозный», и белый стих Луговского ему пригодился: в эпоху Грозного еще не рифмовали. Луговской писал тексты песен для кинокартины, а когда съемки закончились, вернулся вместе с киностудией в Москву, где я его впервые увидел.
   Услышав о незадавшейся фронтовой судьбе Владимира Александровича, я после первой с ним встречи полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался газетный зал библиотеки имени Н. А. Некрасова. (Последние полсотни лет его снова занимает ресторан «Прага».) И там в журнале «Знамя» за 37-й год нашел публичное покаяние Луговского. В нем он, в частности, отрекался и от своего стихотворения:
 
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски не выговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублевской Троицы,
И нет еще мест на зеленой земле,
Где мог бы я сыном устроиться…
 
   Мне оно казалось у него одним из лучших.
   В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре… Впрочем, в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времен Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: «Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге». Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».
   Наверно, я зря поднимался на самую верхотуру арбатского здания. Лучше было бы перед последним лестничным маршем сворачивать в кинотеатр «Наука и знание». Глядишь, стал бы образованней, глядел бы на жизнь веселей, да и мироощущение было бы посветлее.
   В отличие от прекрасной половины литобъединений, внешность Луговского на меня не действовала. Нравился он мне, прежде всего, потому, что понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. Уж не знаю, была она дворянской или разночинной (сам он, охмуряя девушек, говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей). Но культура ощущалась. В том числе и семейная: его отец преподавал в гимназии, мать была актрисой. На занятиях он постоянно читал нам не только одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочел наизусть «То было на Валлен-Коски…» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошел бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре и он несколько лет со мной возился – иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал – я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.
   Так, в конце 45-го года он упросил кого-то из своих друзей – то ли Тихонова, то ли Фадеева – защитить меня от директора нашего института Федора Гладкова. Гладкову донесли, что я ругал его роман «Цемент». Но «Цемент» ругали все кому не лень. Не пощадил его и Маяковский. Поэтому Гладков изобразил дело так, будто бы я покушаюсь на социалистический реализм, основоположником которого считал себя, а не Максима Горького, и на этом основании выгнал меня из Литературного института.
   Но, несмотря на доброе отношение к Луговскому, я все чаще замечал, что он удивительно напоминает достоевский персонаж – генерала Иволгина. Правда, очарования в нашем мэтре было куда больше, а уж фантазировал, вернее, фонтанировал он так, что несчастному генералу и не снилось. Со своей необыкновенной яркостью и пародоксальностью Луговской никак не вписывался в общем-то унылую серую эпоху, а конец сороковых был особенно уныл. Но поскольку такого себя он выразить в стихах – во всяком случае в печати – не мог, его колоритность приобретала довольно шутовской характер.
   Поэтические семинары наш мэтр старался проводить не в помещении Литинститута, а у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?
   Мэтр нас уверял, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сию пору не знаю. Так вот, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.
   – Это о теще, – угадывал Луговской.
   – А это о реке Хуанхэ, – угадывал генералиссимус. Почему-то никто из семинаристов не спросил, когда происходили подобные игры, где наш мэтр выучил китайский язык и неужели у восточного диктатора не было других занятий?
   Однажды Луговской, – видимо, принял больше обычного – стал ни с того ни сего читать нам Вергилия на память и по латыни. На его беду я на это занятие привел своего сокурсника Константина Левина. Это имя вряд ли знакомо любителям поэзии. При жизни Левина не печатали. После его смерти вышла небольшая книжечка стихов. Но зато в свою антологию «Строфы века» Евг. Евтушенко поместил десять его стихотворений, даже больше, чем Луговского.
   Костя был в семинаре Василия Казина, и я подбивал его перейти к Луговскому, дескать, занятия проходят веселей, и рассказал о Чан Кайши и теще. Перед армией Костя проучился год в медицинском институте и помнил кое-что из латыни. Едва Луговской прервался, как вслед ему задекламировал Костя, и все поняли, что тот и другой несут абракадабру.
   Луговской обиделся и, вообще-то человек воспитанный, тут, что называется, полез в бутылку. Мол, молодой человек, что вы себе позволяете?! И вы, мои ученики, ему верите? Хорошо, в таком случае устроим третейский суд. Я немедленно позову сюда своего друга-соседа Бориса.
   Поскольку речь шла о Пастернаке (тот жил этажом выше), все, кроме меня, закричали:
   – Позовите, Владимир Александрович, позовите!
   – Сейчас позвоню ему, – хорохорился Луговской и даже начал набирать номер.
   – Не надо! – взмолился я. Мне казалось, что позвонить Пастернаку, все равно что потревожить Господа Бога.
   – Ну не надо, так не надо, – смилостивился Луговской и вышел из комнаты. Когда он вернулся, кабинет напоминал школу мушкетеров. Семинаристы сорвали с ковра холодное оружие, принялись фехтовать и лишь чудом не разнесли вдребезги безделушки на письменном столе и книжных полках. У мэтра от удивления едва не выпала челюсть, но то ли по добродушию, то ли от выпитого он лишь беспомощно улыбался.
   Так или почти так проходили все семинары. Год с лишним на эти безобразия взирала с книжкой полки фотография Ахматовой. В сентябре 46-го (то есть после доклада Жданова и Постановления ЦК) она еще там стояла, стояла и в октябре, но к декабрю то ли мэтр, то ли его молодая жена – женщина решительная, по первой своей профессии геолог, а затем уж, как водилось в советской литературе, прозаик и поэтесса, – этот снимок убрали. Впрочем, и на том спасибо. В другой семье фотография исчезла бы в день Постановления…
   Но вот один, пожалуй, самый памятный мне семинар Луговской проводил не дома, а в Литературном институте. Время было позднее, и народу в аудитории, по счастью, собралось человек шесть, не больше. Был самый конец 48-го года. Обсуждали меня. Оказалось, что я, недавно в четвертый раз восстановленный в правах студент, не прошел через семинар, и мне грозило новое исключение, на этот раз по причине творческой пассивности.
   Но как раз пассивности не было, потому что к тому времени я закончил поэму «Настройщик роялей», вещь не то чтобы фрондерскую, но, мягко говоря, мало и с эпохой, и с текущим моментом созвучную.
   Мне было двадцать лет. Я нигде не печатался и мог писать всё что вздумается. Вот и сочинил, как старик, настройщик роялей, спрятал на еврейском кладбище гранату, оставшуюся у него от сына-комсомольца, убитого еще в Гражданскую войну. И когда немцы повели евреев расстреливать на кладбище, старик швырнул в оккупантов гранату. Ни о каких подобных фактах я не слышал. Однако считал, что если в варшавском гетто было восстание, то и на Украине кто-то мог сопротивляться…
   К моему удивлению Луговской поэму одобрил, сказал, что евреи – мужественный народ, замечательные солдаты – несколько месяцев назад наголову разбили около десятка арабских стран. И я, весьма опасавшийся за исход семинара, успокоился.
   Но через полтора месяца началась так называемая антикосмополитическая компания. Из Литературного института тут же удалили нескольких профессоров-евреев, в их числе и Павла Григорьевича Антокольского. Но чтобы акция не выглядела слишком антисемитской, заодно убрали чистокровного русака Владимира Александровича Луговского, приписав ему моральное разложение и пьянство. Хотя как раз к этому времени мэтр стал пить меньше.
   Тогда-то секретарша творческой кафедры, хорошая девка, как говорится, в доску своя, показала мне рецензию Луговского на моего «Настройщика». Господи, чего он там только ни понаписал! Было в его рецензии и весьма опасное в ту и не только в ту пору обвинение в еврейском буржуазном национализме.
   – Запомни, – сказала секретарша. – Поэмы не было. Обсуждения не было. И рецензии тоже не было. Мы ее аннулируем. Тебя не аттестовали, потому что твой руководитель не просыхал. Понял?
   Разумеется, я понял. Но за Луговского было обидно. Я-то считал, что его пьянство – форма неприятия действительности, некий полуподпольный бунт. А оказалось, в этом бунте с лихвой вполне понятного, пусть обусловленного временем, но, как ни крути, – страха. И все же именно пьянство мэтра меня и спасло.
   С грехом пополам я доучился в Литинституте, получил диплом, попал в армию, демобилизовался и с Луговским не сталкивался, пока он, я и еще Борис Пастернак не попали в один номер «Знамени» (1956, № 9) Журнал не резиновый, и на стадии верстки выяснилось, что для трех моих стихотворений не остается места. Разумеется, никому, и мне – первому – не приходило в голову что-то подвинуть в великом пастернаковском цикле «Когда разгуляется». Но вот Луговской, к тому времени вернувшийся от белого стиха к рифмованному, стал печатать его лесенкой, а-ля Маяковский. Кое-кто из редакционных дам попытался заикнуться, мол, соберите, Владимир Александрович, слегка свои строчки, чтобы мог втиснуться молодой поэт. (Мне до сих пор за это стыдно, тем более что те три стиха я никогда потом не перепечатывал!)
   Луговской поначалу заартачился, поскольку гонорар его в таком случае уменьшался на сотню или полторы. Хотя теперь его печатали, что называется, с колес, девиз: «Сотняга меня устроит!», по-видимому, не устарел. В конце концов строчки поджал и на другой день отправил мне в журнал «Октябрь», где я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии, несколько стихотворений, напечатанных супергиперболической лесенкой – ни одна строка не содержала более одного слова.
   Я поехал к нему снимать вопросы, и наше знакомство возобновилось. Он все еще был красив, хотя заметно одряхлел, голос его уже не гудел, а поднялся от баса-профундо к баритону.