– А что именно, назови, – теперь Сидоров шутливо потребовал.
   – Полно. Любим черную черешню – раз. Не любим вранья – два. И я и Вы, мама, – краснеем. Вечером, иногда, я вижу… ты садишься на скамейку у фонтана и смотришь вверх, на далекие миры и цивилизации пришельцев. А я не могу подойти, потому что контакт прервется, и я стою поодаль и тоже смотрю вверх точно в те же скопления жизни. Ну разве не факт? А потом я чувствую, когда у тебя кончается хорошее настроение, и его остается только на несколько слов. А потом, глядя на Вас, мама, я иногда думаю что я рано родился.
   – Что ты говоришь, Миша! – поразилась женщина, откинула со лба прядь волос.
   – Да вот, если бы я не поспешил родиться, может мне больше бы повезло. Пап, ты никогда не думал, что рано родился? Может чуть позже спустились бы пришельцы и помогли нам в наших делах?
   – Нет, – отрезал Сидоров. – Поздно или слишком рано – не думал. А вот на кой черт – это, говорят, вопрос. Ты, случаем, не знаешь?
   – Чтобы у матери и отца был сын, – сказал мальчик. – А зачем же еще.
   Женщина склонила шею, лоб ее лег на ладонь.
   – Давайте-ка, ребята, я налью по пол стакана, – сказал Сидоров. Женщина подняла на него взгляд и закрыла ладонью теперь свою склянку. Сидоров взял ее ладонь и без усилия отнял.
   Мальчишка залпом выпил сок, схватил бутерброд с анчоусом, скривившись, мгновенно проглотил его, подпрыгнул на пружинном матрасе и воскликнул:
   – Мария Николаевна. То есть. Мам, послушай.
   Женщина, чуть помедлив, ответила:
   – Да, мальчик.
   – Вы подождите выпивать. Давайте сейчас каждый из нашей семьи расскажет чур без утайки про самый лучший и самый веселый и самый хороший день своей жизни. Только без обмана, ладно? Пап, начинай ты, как глава. Мам, слушай.
   Сидоров поднялся и прислонился к спинке кровати напротив. Помолчав, сказал:
   – Не знаю. Было много хороших дней. Вот день, когда первый раз сел за руль этой машины. Тихим ходом выехал на пустое воскресное шоссе. И погнал, сто двадцать.
   – Ух ты, – крикнул, блеснув глазами, раскрасневшийся мальчуган.
   – Я мчался, мимо пролетали клочки деревьев и облаков. Машина пела как старинные часы. И целую вечность, десять минут, никак не покидало чувство, что я улетаю и улетаю с каждым мигом все дальше от мути, что скопилась годами. Потом сбросил скорость. Вот еще день. Помню. В Гурзуфе в доме отдыха на исходе потного знойного дня мы выбрались из коттеджа и помчались рука об руку к морю с женой.
   – С мамой? – тихо спросил мальчик.
   Не ответив, Сидоров продолжил:
   – Мы влетели… с ней в морскую воду и руками и ногами стали вспенивать буруны, расплескивать скатертью брызги, вскидывать вулканы песка, широкими кругами рассыпать искры капель. Солнце, почти проломившее дальний горизонт, так расцветило наш фейерверк, что мы обезумели. По волосам, глазам и плечам мчались копны теплой соленой воды. Мы прыгали и шлепались навзничь как очумелые. Потом, устав, она плюхнулась в шуршавший прибой и сказала: "Сергей, мы к Мирману больше не пойдем в карты играть. Какой от него прок? Бессмысленный тип".
   – Глупый? – удивился мальчик.
   – Никогда и ни в чьих руках на моей памяти карты не умели находить столь достойного применения. Это был мастер карточного миража, мистификатор козырного блефа, жонглер ложного хода. Маг.
   – А почему…она так сказала? Не понимаю, пап.
   – Мальчик, мне остается только надежда, что и я когда-нибудь не пойму этого.
   – Но ты ведь не рассказал про самый день. Как я потом буду мечтать о таком же? Мне ведь надо в него верить, потому что, знаешь как трудно заставлять себя учиться и учиться, не зная для кого, запоминать наизусть различные стихи про утесы и памятники, когда даже самым друзьям неизвестно, где они стоят. Понимаешь, а я бы думал об этом дне как о своем. Хоть бы по воскресеньям.
   Сидоров помолчал и ответил:
   – Было много дней, которые тогда были хороши, а теперь и не знаю. Недавно приняли мой проект документа, и нас, пьяных, надувшихся коньяку, развозили на замминистровской "Волге" по стойлам. Гусары, гвардейцы. Горланили песни, поминали Есенина, бурсацкие шутки, хорошо было. Наверное. Нет, друг мой, вот что я тебе скажу – лучший день впереди, на лихом коне. Мчится где-то там, – и Сидоров мотнул рукой к окну. – Догнать бы.
   Он подошел к темному проему и вперился в непроглядную даль. Тут рядом встал и мальчик, взял Сидорова руками у локтя, прижался щекой к рукаву рубахи и, заглянув наружу, молвил:
   – Темень. Ничего, пап, у нас еще будет счастливый денек.
   Сидоров оторвался от стекла и скороговоркой выкинул:
   – Ну ка, разложенцы. Быстро. Нальем., – и обратясь к Марие Николаевне, – А вот давай-ка теперь ты поучи нас уму-разуму. И без вранья, точно?
   – Без обмана, – подтвердил улыбнувшийся мальчик. – Как договаривались. Мам, только если нам можно знать про этот день. Если тайна, все. До гробовой доски.
   – Обет и ужин молчания, – усмехнулся Сидоров.
   Женщина пригубила вино и сказала:
   – Мальчик, в этом мире нет тайн. Они или всплывают или тонут навечно, прекращая свою жизнь. Принято думать, что тайной можно убить, оскорбить, разрушить добрую память. Я в это не верю. Терзают и калечат не при выдаче злой тайны, а при ее рождении. Но только, видишь, недобрые вести – это не злые тайны. А добрые секреты – это лишь круговая порука счастливых. Я вам выдам свою тайну и расскажу про тот день. Я родилась здесь рядом, в соседнем поселке. Еще до меня моя мама работала в этом доме уборщицей. Этот дом был нашим праздником. В нем зажигались разом все окна.
   – Как сейчас, – воскликнул мальчик.
   – Возле него собирались неизвестные нам, а потому волновавшие нашу скудную деревенскую фантазию, дети, одетые по другому. По утрам дети выбегали в спортивной форме и устраивали под надзором лысого высоченного гражданина, гонявшего всегда нас, удивительные пирамиды. По вечерам же на аллеях у дома слышен был смех смешнее того, которым смеялись мы, окрестная детвора. А голоса звучали громче тех, которыми мы перебрасывались нашими простыми понятными словами.
   – Да уж, мам, – вскликнулся мальчик, – иногда такое сморозят. Слушать не хочется. Даже Женька.
   – Болтушки вы все. А, знаешь, Миша, в праздники в кожухах раскрашенных разноцветных колпачков тогда загорались огни маленьких ламп, на небольшую, сколоченную из нескольких досок, эстраду выбирались певцы и чтецы и распугивали тихий вечерний воздух удивительными звуками и словами. Мы, пришлые дети, собирались по ту сторону забора и глазели на прекрасный карнавал с удивительными нарядными потешными масками. А в дни танцев прилеплялись к деревянному штакетнику, разучивали в уме движения, и девочки, парами отойдя в тень деревьев, повторяли чуть поодаль танцевальные па.
   В этот самый мой день, когда были танцы, случилось всего лишь вот что. Меня первый раз в жизни пригласил танцевать мальчик. Я стояла за заборчиком, и, вцепившись руками в деревяшки, как во сне глядела на немую беседу плывущих пар. В этот момент я увидела, что по краю площадки прямо ко мне идет удивительный мальчик. Он шел как-то неровно, будто каждый шаг давался ему после неясных размышлений и в сумятице. Он будто пришел на этот праздник невзначай и, придя, не собирался остаться. Тут он увидел меня, и вдруг, уже не отрывая взгляда, пошел к забору. Встав напротив, он сказал: "Я приглашаю Вас на танец". У меня поплыли искры в глазах, но я ответила: "Я не могу". Он посмотрел на изгородь, отделявшую нас и сказал: "Я все равно приглашаю Вас на танец". Тогда слезы брызнули из моих глаз, и я без оглядки умчалась в сад, прислонила голову к старой бесплодной груше, испокон росшей там у нас, и невесть сколько стояла, смотря как бегают кругом светляки.
   Женщина замолчала. Потом мальчик спросил:
   – Мам, а почему он удивительный?
   – По всему. Самый удивительный мальчик на свете с самым удивительным взглядом. И одет он был в пижаму, и на ногах его были сношенные негодные для танцев тапочки.
   Сидоров резко поднялся и резко выкрикнул в глаза смотрящей на него без отрыва женщины:
   – Нет. Этого не могло быть. Этого не было. Сколько тебе лет?
   Женщина поднялась ему навстречу и произнесла, волнуясь, тихо и отчетливо:
   – Это было. Я знаю. Это было.
   Сидевший на кровати свернутым маленьким крючком мальчик чуть слышно прошептал:
   – А мой самый счастливый день – сегодня.
   Потом из его рук выпал стакан с соком и, шепнувшись о пол, развалился с легким звоном на три неровные доли, а мальчик упал локтями на тумбочку и беззвучно зарыдал.
   Если бы не судорожные вдохи, если бы не дрожь, пробегающая сполохами по упрямым вихрам и перьям волос на затылке мальчишки, если б не беспорядочный, еле заметный пляс стаканов у края тумбы, можно было подумать, что он спит.
   По кошачьи мягко, упруго и мгновенно женщина очутилась рядом с мальчуганом, прикрыла ладонью его шею, затылок.
   – Миша, Миша, ну что ты! Что такое, – скороговоркой вылетели у нее слова, и Сидорову – Быстро, налей воды. О, боже! – и она схватила стакан с шампанским и, приподняв мотающуюся, как сломанный одуванчик, голову мальчика, поднесла к его губам. Сидоров сунул, не зажигая, сигарету в рот, и, отойдя к двери, оттуда услышал, как выбивают неровную дробь о стакан зубы мальчишки.
   – Миша, успокойся, дорогой мой, – говорила женщина.
   – Сегодня, сегодня, – сквозь судорожные вдохи выпрыгивали слова мальчика.
   – Все будет хорошо, все будет славно, – увещевала женщина.
   – А вы не хотели играть, – тихо захлебывался мальчик, – сегодня.
   – Ну вот, ну вот, успокойся, – замедляла, растягивала слова женщина.
   Чуть погодя паренек угомонился, Мария Николаевна раздела и уложила его, потушила свет.
   Из темноты, еле слышным невнятным шепотом мальчик позвал:
   – Ма, па.
   – Да, – откликнулась женщина, – засыпай, дружок.
   – Завтра рано вставать, – в полусне произнес мальчишка, – вы идите спите.
   Они спустились по лестнице и вышли из дома. Кругом прозрачной стеной встала бешеная тишина июньской ночи. Заходились цикады. В нимбе света у ночного фонаря метались золотые искры ночных мотыльков. На лавке напротив дома, подложив под голову инструмент, спал аккордеонист.
   – Ну что? – спросила женщина и посмотрела Сидорову в лицо.
   – Ну что? – ответил он.
   – Пойдем спать, – сказала женщина и, тронув расстегнутый несвежий воротник его рубашки, повернула к флигелю.
   У дверей Сидоров опустил ладонь на ее плечо.
   – Сколько тебе лет?
   – Двадцать семь, – ответила женщина. – Что ты хочешь узнать, Сережа?
   – Я на десять лет старше. Сознайся, в тот день никто не приглашал тебя на танец. Это мираж. Этого не было.
   Женщина взяла в два кулачка его рубашку и, больно ударяя костяшками пальцев в его грудь, с ожесточением произнесла:
   – У него в кармане висел красный карандаш. У него были серые глаза. Тот Мальчик был сам собой. Не мучай меня.
   – А я что, не сам собой? – спросил Сидоров.
   – Не мучай, – и она ушла в проем двери.
   Потом Сидоров помнит, что выпал из времени, которое отсчитывали только губы и глаза женщины. Только на миг он вернулся обратно и с безразличием успел подумать, что скрип его зубов могут услышать.
   В три ночи Сидоров очнулся и посмотрел на часы. С трудом, шатаясь, поднялся. Он был пустой, как свисток. В коробе головы тикал будильник. Женщина открыла глаза. В них не было ни капли сна.
   – Что? – спросила она.
   – Надо ехать, Маша, – ответил.
   Женщина, как тетива, сорвавшаяся с лука, поднялась с постели, накинула на голое тело белый халат.
   У выхода Сидоров сказал:
   – Я не смогу без тебя, я приеду.
   – Нет, – ответила женщина.
   – Тебе что, было плохо со мной.
   – Да.
   – Почему?
   – Потому что я люблю тебя, – с тоской ответила женщина.
   Вышли к машине. Сидоров схватил женщину за плечи и притянул к себе, но она уперлась в его грудь локтями, закрыла глаза и прошептала себе в страхе:
   – Все, все. Все.
   Неожиданно откуда то издалека, от водокачки, послышались нестройные звуки аккордеона. Проснувшийся музыкант заставил своего друга петь среди ночи никому не известную нестройную, прерывистую, тягучую песню.
   – Прощай, Сережа, – сказала женщина и щепоткой пальцев тронула лоб и плечи Сидорова. Вдруг на третьем этаже в его прошлой комнате вспыхнул ярким пятном среди ночи квадрат света, и в нем появился силуэт мальчика и прильнул к окну.
   Они посмотрели вверх, потом друг на друга. Сидоров упал на сиденье и с ревом снял машину.
   Он вылетел на магистральное шоссе номер четыре, пустое в этот пустой час, и за пять секунд выдавил сто десять. Четверть часа он лежал за рулем, ни о чем не думая, как полая деревянная матрешка. И впав в эту прострацию, пропустил секунду, когда пришла опасность. Но все же он почувствовал ее нутром, тонкой полоской кожи у лба, теплыми крайними точками ключиц. За секунду опасность затопила его всего, и он все же решил тормозить. Он ударил правой ногой по тормозу, левой рукой заклинил руль, а правой рванул на себя ручник. Машина, продирая шины и асфальт, пошла юзом и встала. Сидоров вышел. В пяти метрах впереди на правой ходовой полосе взгромоздилась громада дорожного катка с мертвыми бортовыми огнями и без предупредительных знаков. Сидоров подошел и потрогал кладбище железа. Пальцы его ожог холод металла.
   – Что такое, – сказал себе Сидоров, – ведь тогда, в день болезни, я рисовал. Я рисовал красным карандашом какие-то рожи и круги. Ведь я теперь это помню.
   И пальцем на холодном круге стали он начертил знак.
   Потом в тихом онемении он опал в машину, аккуратно указав левый поворот, выехал на полосу, обогнул по широкой дуге каток и помчался, набирая скорость, дальше. Рука его тронула виньер приемника и салон заполнили душащие душу звуки забытого танго.
   А из-за катка, спугнутое ревом машины и светом фар, на середину магистрального шоссе номер четыре выскочило рогатое существо, спавшее у обочины, тряхнуло бороденкой, сонно глянуло на улетающие вдаль огни и заблеяло вслед.

Будь что будет

   Вера вышла на кухню и принялась за посуду. Прежде, чем вымыть чашку, она плеснула в нее воды и погоняла пыль вываренного кофе по дну. Коричневые крохи разлетелись по белой эмали фарфора и осели на стенках нескладным узором. Ровно ничего возникший от нечаянного движения пальцев и ненаправленного бега капель орнамент не напоминал. Темная пена разного тона нарисовала на тонкой просвечивающей ткани чашки два холма и низину, в тумане – но в этих местах Вера никогда не была. Она улыбнулась. До зеркального блеска вымыла пальцами чистую тарелочку, где к завтраку лежал кусок хлеба, щеткой отскребла со дна сковородки, жарившей полоску ветчины, всякие следы завершенного завтрака. Трижды выкупала с трех сторон розетку с каплями джема. И посмотрела на свои руки. Пальцы были красные, до половины кисти кожа порозовела. Оказывается, из крана лил кипяток.
   Вера вытерла руки о полотенце и подошла к окну. Надо же, подумала она, суббота, утро, а эта девчонка уже выскочила во двор и крутится возде стенки с теннисным мячиком. Такая игра. Мячик летит в стенку и обратно, к хозяйке, а та, ловко вывертывая тонкие стройные ножки, подпрыгивает, вертится, успевает раз или два прокрутить тело по кругу и поймать отскок мяча точно между коленями. Девочка в том же бежевом платье с выросшими на почти прозрачной ткани крупными сиреневыми цветами без устали скачет, расплескивая вокруг плеч волосы, по двору. И Вера опять попыталась пересчитать цветы, но клумба подола вертелась, как в румбе. Пять или шесть?
   На кухню из комнаты вышел Иван Исаакович, поправил подтяжки на майке и, подойдя к Вере, церемонно поцеловал ей руку.
   – У меня сегодня свидание, – зачем-то сказала Вера. И подумала – последнее.
   Поменялось лицо Ивана Исааковича. Из пожилого вывернулось в старческое, подглазные мешки вылились синими жилками на щеки, задрожал недобритый бугорок подбородка, в углах глаз треснула морщинами кожа.
   – Я Вам, Верочка, скажу притчу, – отвел осевшие в пелену глаза, сухой птичье кистью схватил грязную тряпицу и задергал по пустому углу стола.
   Иван Исаакович был мастер "говорить притчу". Раз или два – по погоде, в неделю вечерком выбегал на кухню, брал Веру за локоток и, привставая на цыпочках, разглядывал ее лицо, шептал:
   – А не зайти ли Вам, Верочка, к нам на ликерчик.
   Мы – это был только он. Как-то в особо сырой, раздавленный ранними осенними сумерками день зашла к нему Вера. Схватив в дрожащие коготки пузырек-графинчик, чуть пустив в уголок рта белую пенку, напропалую угощал Иван Исаакович весь вечер непутевыми, несостроенными в падежи историями, в которые по непредсказуемым тропкам его фантазии к одному месту сползались зверушки, инструкции к телевизорам, шахматные бестрепетные фигуры. К концу вечера, упустив из ослабевших рук рюмку на вытертый кавказский коврик, Иван Исаакович упал к Вериным коленям и, тычась в них недобритыми щеками, носом и шишковатой шеей, заплакал, взвизгивая, тормоша пальцами застежки Вериного лифа и чулок и тормоша выводимое прописью, с разным нажимом лишь одно:
   – Вера. Верочка. Вера.
   Стряхнув оцепенение, она тогда ушла. И когда у нее оставался Игорь, курил, выставляя пол торса в окно, у соседа за нетолстой перегородкой отмечались признаки как-бы предобморочного возбуждения – на короткие мгновения по заезженной пластинке "Песняров" ударяла игла, тут же срываемая спешащей рукой, верещали царапавшие пол ножки стульев, доносились невнятные выкрики, похожие на клекот крупных птиц. После через общий воздух окон в комнату залетали волны валокордина.
   – Скажите притчу, – разрешила Вера и потрогала лоб.
   – В одно старое время, – затянул Иван Исаакович, часто моргая веками, – а это было очень старое время, когда еще не был знаком троллейбус. И не было улиц, по которым им разрешено ездить. И переулков, потому что было не нужно. В эту эпоху жил один гражданин, который любил сочную хурму. Но толстые густые плоды висели высоко, что приходилось всеми силами залезть на сучья и с трудами доставать ее. А на обратном пути туда, откуда этот гражданин начинал дорогу, росло дерево абрикоса, где ягоды, раньше сортные, теперь высохли и засахарились на местном несдержанном солнцепеке без капли тени. Прошло немного дней. Как-то оступившись, слезая с пакетом чудесных фруктов, этот гражданин подвернул лодыжку, вот здесь. И захромал. Теперь он никак не мог кушать любимое блюдо. И он заплакал. Тут с дороги в соседнее село приползла старая мудрая змея и, раскрыв свой небольшой рот с пересохшим ядом, сказала голосом мамы этого гражданина, которой уже не было на земле. Попробуй абрикос, может быть он спасет твою голодную жизнь. И гражданин, давясь, скушал сушеную ягоду. На другой день еще две, и на третий. И этот человек так увлекся сушеным абрикосом, у которого собрался весь густой перебродивший сок той местности, что ни за какие сребренники его не могли сманить сочные хурмы. Разве не интересная история?
   – А дальше?
   – Как?
   – Что случилось после с этим сборщиком фруктов? – переспросила не очень внимательно слушавшая Вера.
   – Так он дожил на целебной ягоде до глубоких дней своей жизни.
   – А змея его не укусила?
   – При чем здесь змея, старое и больное животное!
   – Я думала, она любит сушеные абрикосы.
   – Вера, Вы сегодня не ходите на улицу. Потому что Вы не сможете следить за окружающей и транспортной средой. Это опасно для Вашей молодой жизни.
   – Боже мой, Иван Исаакович. Какой же молодой. Мне ведь сорок, сорок.
   В кухню стремительно впрыгнул юный сын пожилой их соседки, студент Женька с тремя белыми гвоздиками в руке и, судорожно запихивая в рот выхваченную с тарелки котлету, невпопад залопотал:
   – Сорок первый. Казалось бы. Верочка Федотовна, Вам не дашь, не дашь. Двадцать девять пятьдесят. С хвостиком, с небольшим рудиментом. От которого, впрочем, Верочка Федотовна, каждая уважающая себя особь избавляется. Посредством… Недосып, физиологические упражнения… Ритмический массаж души. Химиотерапия – это уже Вам, Иваня. Ну, все. Готов. Сыт-обут-одет. Проклятые блондинки и брюнетки. Ну, помчал. Всем салют.
   И он пропал.
   – Беспечная пора. И глаз очарованье, – протянул Иван Исаакович, картинно выставив вперед кадык. Спросил тихо – Верочка, Ваше свидание что, последнее?
   Вера вытерла сухие руки о мокрое полотенце и вышла.
   Вчера по телефону Игорь долго отнекивался от этого необычного их места встречи – у памятника.
   – Слушай, – говорил он с ленивым распевом, – тебя укусили? Да, ладно, приду к тебе. Или не надо? Тебя что, муха ущипнула? Я с первой женщины не появляюсь в этом месте общего пользования. Два года мозги мне пудришь, туда-сюда, коллоквиум-симпозиум. Пора завязывать. Потуже, поняла?
   В это время в телефонной трубке раздались кошачьи какие-то писки, в которых явственно плескались ноты женского тембра. Потом одна трубка проглотила, а другая выплюнула смачный шлепок, опять писк и шелест страниц шлепнувшейся книги, скорее всего поваренной.
   – Слушай, – продолжал Игорь куражиться. – Мы же с тобой не Марины Влади, давай скромнее. Без вывертов личной жизни. Пришли-увиделись-повидались. Скромнее давай. Тебе что, желательно сделать из моего организма вьючное животное? Туда беги, там жди, здесь трепи печень и почки. Я тебе вот что изложу – как я в парке хозяин себе и своей машине – от зеленого огонька до заднего моста, так я, честно признаюсь, и в жизни хозяин. Всех твоих огоньков и багажников. Поняла?
   Опять пискнула трубка сиамской пушистой тварью.
   – А если такая смена для Вас, Верочка, неудобна, а ты уже между прочим ерзала на эту проблему, не помнишь? Про начальничанье твое, как там, кстати? Ну вот, тогда, дорогая моя девушка, устраивайся там у себя поудобнее, не теснись, поняла?
   И когда Игорь все это так понятно излагал, Вера его почти и не слушала. Потому что все эти слова почти знала и наизусть много их, похожих, могла выдумать. Она в это время вспоминала.
   Вот виделся ей жаркий августовский день на песчаном пригородном пляже. Она лежит в истоме, в колыбели тепла, окуная росу пота с губ в расписную пеструю махру полотенца. И он подходит, смешно выпячивая черноволосую грудь, поводя плечами в тугих плетях мышц, и говорит – а ну-ка девочки, скупнемся. Визжит подруга Ирка: ой, нельзя, нельзя – вон ее тяни в воду, а то испарится. И вот тихо Вера плывет как-то в полной тишине, в застывших выкриках волейболистов и мамаш на его руках к воде. Ноги ее медленно пляшут в его крупной ладони, а губы перебирают его новое для слуха имя – Игорь.
   Вот виделся ей мокроватый осенний день в засыпанном загорелыми пятернями кленовых листьев лесу. Она прислонилась к березе, на щеке пропечатав белую пенку коры, и глядит, как он с восторгом лесного вепря скачет, фокусничная, как шпагоглотатель, с шампурами наперевес вокруг хилого лесного костерка. Не погаснешь, кричит во всю глотку. Зачем столько? Все съедим, все наше – кричит. И схватив Веру за руки, бешено вальсирует, поднимая и толкая ее тело в позднюю синеву неба.
   Виделись ей оковы его рук, вспоминались несказанные никогда слова, думалось о тепле его шершавой тяжелой ладони, несокрушимой печатью лежащей на окунутом в ночь ее плече. Слышался раскатистый его, беззаботный смех, будто корабельная тяжкая цепь летит острием якоря в дно знакомой бухты.
   Поэтому она его в разговоре пересилила и теперь шла на свидание, к памятнику.
   Ей хотелось за этот час вот что успеть. Раствориться в гомоне детворы и кастаньетном щелканье костяшек домино, прыгающих в руках стариков, долгожителей бульваров. Попускать зайчики света по лицу через зеленые линзы крон деревьев. Половить грудью еще раз тот ветер, который прилетает к глазам идущих на встречу. Поймать такую дурную мысль – прикрыть веки, упрятав ее на миг, еще на миг в глубину тела, – тебе шестнадцать, ты в кедах и сатиновых шароварах без цели плетешься по немеренной дороге бульваров к далекой будке мороженого, к любому сеансу любого кино, к веселым людям, ждущим тебя в далеких краях в скорые годы. Приоткрыть веки и увидеть идущую прямо навстречу молодую, улыбающуюся себя и радостно крикнуть, разогнав влагу с ресниц, – Вера, куда ты? И, лишь увидев впереди площадь, Вера рассталась с оставшимся позади. Она вспомнила то, о чем придется сказать. И об этом тоже. Ведь накануне, в пятницу, к конце дня ее позвала в свою малюсенькую комнатенку начальница.
   – Вера, – спросила, – ты старший корректор?
   – Удивительный вопрос, Марлена Климовна. Восемь лет работаем…
   – Подожди. Ты знаешь о чем речь, не придуряйся. Через квартал я на пенсию. Кто будет вместо меня?
   – Не знаю.
   – Неправда. Я не понимаю твоего упорства. Ты разве не любишь нашу работу.
   – Привыкла.
   – Неправда. Ты вычитываешь рабочие листы быстрее других. Ты четче и безошибочнее сверяешь их с макетами. Точнее других чувствуешь слово. Отличаешь его от ереси.
   – Я не смогу работать так, как Вы, – сказала Вера. – Я глупее.
   – Вот это довод! Ты делаешь пирожки пока хуже меня, я научена своей уникальной бабкой этим фокусам, так что? Теперь сесть на диету? Хотя это и не вредно. Кто лучше тебя делает послеперфорационную сверку. Кто лучше правит микрофильмирование? Скажи.
   – Это работа моей квалификации.
   – Ладно. Тогда говори, кого мне оставить после себя.
   – Не знаю.
   – А я знаю. Тебя. Потому что среди всех наших женщин немногие имеют такт, выдержку и твою точность глаз. Могут вовремя отпустить без "своего счета" и вовремя пожать плечами. Это важно. У тебя опять есть возражения?