Но любовь, рассудок и судьба еще на долгие годы лишают Толстого счастья семейной жизни, а «тяжелая повинность тела» предъявляет свои требования, более реальные и непреодолимые. Борьба с ними продолжается беспрерывно. Дневник помогает в этой борьбе. Каждое падение, каждое влечение Толстой добросовестно отмечает в своих записях, «себе в наказание»: «Нахожу для дневника, кроме определения будущих действий, полезную цель – отчет каждого дня с точки зрения тех слабостей, от которых хочешь исправиться». «Приходила за паспортом Марья… Поэтому отмечу сладострастие»… «После обеда и весь вечер шлялся и имел сладострастные вожделения». Через день новая запись: «Мучает меня сладострастие, не столько сладострастие, сколько сила привычки». На другой день: «Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам. Вообще, чувствую очень похожее на ненависть, которую питаешь к тем людям, которым не можешь показать, что не любишь, и которые имеют право полагать в вас к себе хорошее расположение. – Чувство долга и отвращение говорили против, похоть и [страсть][10] говорили за. Последние одолели. Ужасное раскаяние; никогда я не чувствовал его так сильно. Это шаг вперед».
   «Вчера я почти всю ночь не спал; пописавши дневник, я стал молиться богу. Сладость чувства, которую я испытал на молитве, передать невозможно… Я желал чего-то высочайшего и хорошего, но чего, я передать не могу, хотя и ясно сознавал, чего я желаю. – Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим, я просил его простить преступления мои, но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил, и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить, и что я не могу и не умею просить. Я благодарил его, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединил все, и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло… Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера, – это любовь к Богу – любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающее все дурное. – Как страшно было мне смотреть на всю мелочную, порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое. Я не чувствовал плоти… но нет, плотская, мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся – и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не могу». Религиозный подъем влечет за собой стремление к нравственной чистоте; в то же время и другое чувство – возвышенная любовь к женщине – помогает Толстому освобождаться от чувственных порывов тела. «Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она», – вспоминает Лев Николаевич в рассказе «После бала». «В моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью»[11].
   Жажда идеальной, бесплотной любви к женщине, такой любви, которая устранила бы все низшие стремления и дала бы душевную радость, духовный подъем и нравственное удовлетворение, неотступно преследует молодого Толстого. Движение сердца, легкое увлечение он возводит в своем воображении на степень серьезной, глубокой любви. Встреча с девушкой дает лишь толчок идеальным порывам. Переживания эти на время заполняют жизнь и устраняют низшие страсти. Любимая женщина теряет свой облик, и Толстого занимает не столько эта женщина и ее судьба, сколько собственные мечты и сердечные переживания.
   Так было с Зинаидой Модестовной Молоствовой.
   Лев Николаевич познакомился с нею еще студентом в Казани у начальницы Родионовского института Е. Д. Загоскиной (Молоствова была воспитанницей этого института). По дороге на Кавказ он заезжает в Казань и снова видится с Молоствовой. «Ей было 21–22 года и она была почти невестой Н. В. Тиле. Несмотря на это, она почти все мазурки танцевала со Львом Николаевичем и, видимо, интересовалась им»[12]. Встреча эта производит на Толстого большое впечатление, и мысль о любви не покидает его. Через два месяца он записывает в дневнике:
   «Любовь и религия, вот два чувства чистые, высокие. Не знаю, что называют любовью. Ежели любовь то, что я про нее читал и слышал, то я ее никогда не испытывал. Я видал прежде Зинаиду институточкой, она мне нравилась, но я мало знал ее (фу, какая грубая вещь слово, как площадно, глупо выходят переданные чувства). Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было так приятно? Отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее. Как морально легко мне было в это время! Я не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждения жизни. Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла. Все порывы души чисты, возвышенны в своем начале. Действительность уничтожает невинность и прелесть всех порывов.
   Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу.
   – Но, может быть, ты сомневаешься, что я тебя люблю, Зинаида? Прости меня, ежели это так, я виновен, одним словом мог бы и тебя уверить.
   «Неужели никогда я не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце, веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом? Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я недовольно убежден, что она может составить мое счастие, но все-таки я влюблен. Иначе, что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня, что этот взгляд, в который я всегда смотрю, когда только я вижу, чувствую что-нибудь прекрасное. Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия… Теперь Бог знает, что меня ждет… Предаюсь в волю его! Я сам не знаю, что нужно для моего счастия, и что такое счастье?
   – Помнишь Архиерейский сад, Зинаида, боковую дорожку? На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь, отчего мне кажется, я ничего не сказал? Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастье.
   Лучшим воспоминанием в жизни останется навсегда это милое время. А какое пустое и тщеславное создание – человек. Когда у меня спрашивают про время, проведенное мною в Казани, я небрежным тоном отвечаю: «Да, для губернского города очень порядочное общество, и я довольно весело провел несколько дней там».
   «Подлец! Все осмеяли люди! Смеются над тем, что с милым рай и в шалаше, и говорят, что это неправда. Разумеется, правда; не только в шалаше – в Крапивне, в Старом Юрте – везде. С милым рай и в шалаше, и это правда, правда, сто раз правда!»
   И после этой восторженной записи в дневнике нет больше упоминаний о Молоствовой. Трудно предположить, что только случайность или застенчивость Толстого помешали этим «веселым, почти детским отношениям» принять более серьезный характер. Скорее можно допустить, что со стороны Льва Николаевича было только минутное увлечение, а неудовлетворенная жажда поэтической, «высокой» любви, мечта о чистой девушке, освобождающей от тяжести «всех мелочных страстей», воспитали это чувство и на время овладели вниманием.
   Через год Толстой записывает в дневнике: «Зинаида выходит замуж за Тиле. Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня».
   Жизнь на Кавказе, новые впечатления, литературные интересы и бурные устремления молодости скоро рассеяли впечатление от встречи с Молоствовой, но вытеснить мечты о любви и семейной жизни они не могли.

III

   Кавказ оставил в Толстом самые дорогие воспоминания. Он считал это время «одним из лучших периодов своей жизни, несмотря на все уклонения от смутно сознаваемого им идеала»[13].
   «Хотя все это время я о себе очень мало думал, но мысль о том, что я стал гораздо лучше прежнего, как-то закралась в мою душу и даже сделалась убеждением», – отмечает Толстой в дневнике и о том же пишет в Ясную Поляну: «Мне кажется, что сумасбродная мысль поехать на Кавказ внушена мне свыше. Эта рука Божия ведет меня, и я непрестанно благодарю его. Я чувствую, что здесь я стал лучше (это еще немного, потому что я был очень дурен), и я твердо уверен, что все, что может со мной случиться здесь, будет мне на пользу, потому что сам Бог этого хочет»[14]. И он, «видящий сокровенную глубину моей души и направляющий ее, знает, что благодаря Ему я никогда не жил более безупречно и не чувствовал себя нравственно более удовлетворенным, чем за эти восемь месяцев»[15].
   Спустя семь лет в одном из писем к А. А. Толстой Лев Николаевич так описывает это время: «Я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда… Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся два года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением… Из двух лет умственной работы я нашел простую, старую вещь… я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно».
   Мечты о семейной жизни вполне отвечают общему настроению и умственным запросам. Напряженная работа интеллекта не вытеснила их. Наоборот, Толстому кажется, что только личная любовь даст полноту радости и нравственного удовлетворения. Тяготение к созданию семьи не покидает его, и в одну из своих поездок по Кавказу, на станции Моздок, в письме к «тетушке» Т. А. Ергольской, Лев Николаевич рисует увлекательную картину близкого счастья.
   «После некоторого количества лет, не молодой, не старый я в Ясной Поляне, дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей. Вы также живете в Ясной. Вы немного постарели, но еще свежи и здоровы. Мы ведем жизнь, которую вели раньше, – я работаю по утрам, но мы видимся почти целый день… Я женат, моя жена тихая, добрая, любящая; вас она любит так же, как и я; у нас дети, которые вас зовут бабушкой; вы живете в большом доме наверху, в той же комнате, которую прежде занимала бабушка. Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями. Вы заменяете бабушку, но вы еще лучше ее, я заменяю отца, хотя и не надеюсь никогда заслужить эту честь. Жена моя заменяет мать, дети – нас… Будет три новых лица, которые будут иногда появляться среди нас – это братья, особенно один, который часто будет с нами, Николенька, старый холостяк, лысый, в отставке, всегда такой же добрый, благородный.
   Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки, как дети будут у него целовать сальные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания о давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас; как вы нас, старых, будете называть по-прежнему «Левочка, Николенька» и будете бранить меня за то, что я руками ем, а его за то, что у него руки не чисты.
   Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, одним словом, если бы волшебница пришла ко мне со своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли стать действительностью».
   Однако в действительности, насколько ее можно проследить по дневнику, продолжается настойчиво все та же борьба человека с низшими страстями. Каждая уступка телу вызывает острую реакцию и ряд новых самоограничений. Временами волна сладострастия уничтожает сопротивление, и Толстой сознательно отдается стихийному влечению, находя себе оправдание в условиях ненормальной бивуачной жизни. Но вслед за тем раздаются новые призывы к перерождению.
   «Сладострастие сильно начинает разыгрываться – надо быть осторожным», – замечает Толстой в дневнике. И через день там же записывает составленную им новую молитву:
   «Отче, Богородица (помянуть родных живых и усопших – потом). Избави меня, Господи, от тщеславия, нерешительности, лености, сладострастия, болезней и беспокойства душевного; дай мне, Господи, жить без греха и страданий и умереть без отчаяния и страху – с верой, надеждой и любовью. Предаюсь воле твоей. Матерь Божия и Ангел-хранитель, помолите обо мне Господа».
   «С некоторого времени меня сильно начинает мучить раскаяние в утрате лучших годов жизни. И это с тех пор, как я начал чувствовать, что я бы мог сделать что-нибудь хорошее… Меня мучит мелочность моей жизни, – я чувствую, что это потому, что я сам мелочен, а все-таки имею силу презирать и себя, и свою жизнь».
   На другой день – предписание: «Нужно стараться как можно меньше возбуждать сладострастие… Презираю все страсти и жизнь, а увлекаюсь страстишками и тешусь жизнью».
   И дальше, каждое уклонение от нормальной жизни и малейший успех в преодолении страсти он отмечает в своих записях.
   «О, срам! Ходил стучаться под окна К. К счастью моему, она меня не пустила». «Ходил стучаться к К., но, к моему счастью, мне помешал прохожий». «Я чувствовал себя нынче лучше, но морально слаб и похоть сильная». – «Застал в кухне молодую хозяйку и сказал с ней несколько слов. – Она решительно со мной кокетничает; перевязывает цветы под окошком, караулит рой, поет песенки, и все эти любезности нарушают покой моего сердца. Благодарю Бога за стыдливость, которую он дал мне; она спасает меня от разврата».
   Эти записи относятся к 1852 году. В следующем, 1853 году в настроении замечается некоторая перемена. Сладострастие с еще большей силой захватывает Толстого. Подчинение страсти производит обычное угнетенное состояние. Но чувственное влечение достигает иногда такого напряжения, что Толстой уступает ему и удовлетворение «половой потребности» вносит в список срочных дел, наравне с литературными заданиями и практическими работами.
   «Мне необходимо иметь женщину. Сладострастие не дает мне минуты покоя». Следующая запись: «Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни – чтение, писание и порядок, и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие годы своей жизни. Глупо!»
   После новых падений, через месяц, он снова записывает в дневнике: «Мне вдруг непонятно стало, как мог я все это время так дурно вести себя. Ежели я буду ожидать обстоятельства], в к[отором] я легко буду добродетелен и счастлив, я никогда не дождусь; в этом я убежден. Д[евки] сбили меня с толку. Постараюсь делать добро, сколько могу, быть деятельным и уж наверное не поступать легкомысленно и не делать зла. Благодарю Бога за такое настроение и прошу тебя, поддержи его. Я много делал дурного за это время: подговаривал девок, тратил деньги на пустяки и время, которое бы мог употребить с пользой, тщеславился, спорил, сердился».
   «Воздерживайся от вина и женщин. Наслаждение так мало, неясно, а раскаяние так велико!» На другой день запись иного характера: «Это насильственное воздержание, мне кажется, не дает мне покоя и мешает занятиям, а греха мало, ибо он извиняется неестественным положением, в которое меня поставила судьба… После обеда ленился. Мог бы, ежели не писать, то обдумать. Девки мешают. Завтра утром обдумаю «Отрочество» и буду писать его до обеда. Ежели не будет мыслей, то буду писать правила. После обеда искать доброе дело и писать». Через 2 дня: «После ужина ходил ко всем девкам и везде неудачно. Завтра писать с утра до вечера и употребить все средства, чтобы иметь девку». – «Завтра пересилить свой стыд и решительно действовать насчет Ф. Писать «Отрочество» утро и вечер».
   Подчиненность физиологическим требованиям организма не останавливает работу мысли Толстого. Он обуреваем чувственными вожделениями, но в более спокойные минуты ум занят разрешением сложнейших отвлеченных вопросов. 7 июля он отмечает: «Завтра писать и непременно решить дело с Ф.» А на другой день выступает недовольство «бесцельной, беспорядочной жизнью», и в дневнике появляется серьезная запись. «Не могу доказать себе существования Бога, не нахожу ни одного дельного доказательства и нахожу, что понятие не необходимо. Легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо прекрасным порядком, чем существо, сотворившее его. Влечение плоти и душа человека к счастию есть единственный путь к понятию тайн жизни. Когда влечение души приходит в столкновение с влечением плоти, то первое должно брать верх, ибо душа бессмертна так же, как и счастие, которое она приобретает. Достижение счастия есть ход развития ее… Не понимаю необходимости существования Бога, а верю в него и прошу помочь мне понять его».
 
   Причины особо повышенной чувственной устремленности Толстого этого периода заключаются преимущественно в ненормальных условиях военной жизни на Кавказе. Но были другие причины, и одна из главных – отсутствие объекта любви. Мы уже видели, как страстно мечтает Толстой о любви к женщине, о семейном уюте, какой восторг и нравственный подъем вызывает в нем воображаемое увлечение Молоствовой. В записной книжке 1853 года есть запись: «Когда человек бывает искренно влюблен», то испытывает «чудное состояние души». Но стремления Толстого к целомудренной любви не находят своего применения в жизни и не освобождают его от «тяжести мелочных страстей».
   В литературе установился взгляд на увлечение Оленина Марьяной, как на эпизод из личной жизни Толстого. Сам Лев Николаевич упоминает об этой любви в одном из писем к П. И. Бирюкову. И, тем не менее, трудно согласиться с этим.
   В дневнике молодости Толстой отмечает все события своей жизни, но там нет ни одного намека, ни одного упоминания об этой любви. В дневнике встречается ряд женских имен, скрытых за инициалами, но записи эти имеют один и тот же определенный смысл, не оставляющий никаких сомнений. Первые очерки о Кавказе задуманы в 1852 году, и 19 октября этого года Лев Николаевич записывает программу: «1) Нравы народа: а) история Сол[омониды?] в) рассказ Балты, с) поездка в Мамакай Юрт».
   Если правильна наша расшифровка этой записи, если за сокращенным словом действительно скрывается женское имя, то у нас есть основание допустить, что именно Соломониду Толстой первоначально предполагал описать в «Казаках». В дневнике за два года есть ряд записей, касающихся Соломониды и его отношения к ней. Но эти отношения лишены всяких поэтических прикрас, и настроения Оленина далеко не совпадают с переживаниями автора.
   «Пьяный Епишка вчера сказал, что с Соломонидой дело на лад идет. Хотелось бы мне ее взять». – «После обеда был у Епишки и говорил с Соломонидой. Груди у нее подурнели, однако мне еще очень нравится. Впрочем, весна [?] сильно действует на меня. Каждая женская голая нога, мне кажется, принадлежит красавице». – «Ходил несколько раз к Епишке. Насчет Соломониды дело не подвигается вперед, а Мих. уже намер[евается], кажется, подкарауливать. Я решился во что бы то ни стадо иметь ее». «Непоследователен насчет Соломониды. Епишка, кажется, надует меня. Завтра… после обеда, что бы ни было, пойти искать д[оброе] д[ело] и о Соломониде».
   По некоторым данным, «Марьяна» была родственницей «Ерошки» – Епишки[16]. В дневнике все записи о Соломониде связаны с Епишкой, – это еще раз подтверждает, что прообразом Марьяны, возможно, и была Соломонида.
   В неизданной статье «Внук дяди Ерошки у Льва Толстого» есть интересные сведения об этой казачке. «Образ ее в повести «Казаки» в общем не представляет из себя определенного точного портрета, – говорится в этой статье, – Толстой намеренно сделал из нее положительный, собирательный тип гребенской девушки»[17].
   Настоящее имя Марьяны скрыто от нас. Выше были изложены предположения относительно Соломониды. Но, чтобы рассмотреть этот вопрос до конца, приводим другие выдержки, отчасти намекающие на историю любви Оленина.
   «С. при мне сказал Ок., что я ее люблю. Я убежал и совсем потерялся».
   – Два раза имел Кае. Дурно. Я очень опустился». – «Ходил к К., хорошо, что она не пустила».
   «С[оломонида?] уехала совсем, а Ф[едосья], в которую я, к[ак] б[удто] влюблен, не соглашается под предлогом, что я уезжаю… Завтра пересилить свой стыд и решительно действовать насчет Ф.» – «Зовут в Пятигорск. Кажется, поеду, однако, это решит Ф[едосья], к[оторая] уехала в Кизляр». – «Ничего не говорил с Федос[ьей], несмотря на представлявшиеся случаи. У нее рожа разбита». – «Решить во что бы то ни стало дело с Ф[едосьей]».
   Хотя в этих записях и имеются выражения, заслуживающие нашего внимания, но весь тон отношения Толстого к этим лицам настолько определен, что предположения биографов и даже свидетельства самого Льва Николаевича о полном отражении в «Казаках» личных переживаний автора невольно вызывают большие сомнения. Повесть эта закончена в 1862 году, через много лет после ее первоначального замысла. Кавказская жизнь, собственные настроения той эпохи оставили в Толстом лучшие воспоминания. Время сгладило шероховатости и впечатлениям придало грустный, поэтический тон. В то время, когда Лев Николаевич писал «Казаков», все существо его искало личного счастья, и, быть может, под влиянием этих настроений одна из случайных связей холостого юнкера была претворена художником в глубокую всепоглощающую страсть[18].
   Последние месяцы пребывания Толстого на Кавказе и на Дунае, т. е. около полутора лет, исключаются из поля нашего наблюдения; в дневнике отсутствуют записи интимного характера. Отсутствие записей не может указывать на отсутствие событий и переживаний. Но с несомненностью говорит это о том, что определенные интересы и влечения играют теперь меньшую роль.