А где-то в углу собора, за колонной в полумраке черный Сальери:
   Все говорят: нет правды на земле,
   Но правды нет - и выше. Для меня
   Так это ясно, как простая гамма...
   Я сидел на полу своей квартиры, прислонившись спиной к стене. В центре свежепобеленного потолка торчали скрученные провода с обрывком изоляции и крюк для люстры. Для той, что я хвалился в палате клиники перед Наташей и Вероникой - плафоны, как колокольчики ландыша. Стены обклеены светлыми обоями: по серому полю белый непонятный рисунок с бесконечными извивами переплетающихся линий без начала и конца. Прямоугольник тройного окна стеклянно чист, две крайние створки распахнуты настежь, и солнце, июньское солнце мощным световым потоком упиралось в паркетную лесенку пола. Я сидел на полу, прислонившись спиной к стене, руками ощущая выструганную стружку деревянных волокон, и смотрел, как световой столб незаметно, но неотвратимо, словно свое время, перемещался справа налево и уже взобрался косым углом на противоположную от меня стену.
   Память то возвращала меня далеко в прошлое, в детство, в юность, то пыталась вспомнить о будущем, мир моих ощущений тоже двигался, как река времени, он был пронизан светом озарений, током иного восприятия жизни в такие моменты почти физически ощутима равнодушная гармония мироздания и видишь себя малой частью целого, частью прошлого и настоящего, переходящего с каждым мгновением в будущее, в такие моменты осознаешь, кто ты и зачем ты... А кто я?..
   Простая история: родился, учился...
   В сказке моего детства яркая, высвеченая до мельчайших подробностей, с запахами и голодным ознобом - послевоенная Москва.
   Чугунные орлы на башне Киевского вокзала, раскинув крылья, всматривается в разноголосый, быстроглазый рынок-шельму: горестно взывает к справедливости под усмешки толкущегося народа мужик в кургузом пиджаке, кепке-восьмиклинке и кирзовых сапогах - ему всучили "куклу" - вместо пачки красных тридцати рублевок аккуратно сложенный сверток газетной бумаги.
   От Киевского вокзала троллейбусные провода протянулись вдоль набережной, еще необлаченной в гранит, до Окружного моста, с одной стороны которого Дорогомиловский химический завод, переименованный местными жителями в Дорхимвонючку, а с другой стороны - тусклые купола Новодевичьего монастыря.
   Сразу за Окружным мостом Потылиха - тогдашний пригород Москвы, тихая грязная Сетунь, источающий ароматы парфюмерный завод, как бы компенсирующий запахи Дорхимзавода, шоссе, взбирающееся на пологие Воробьевы горы, заросшие сиренью и мелким подлеском и раскопаные под огороды с картошкой.
   Отсюда разноцветными букетами в вечернем небе открывалась панорама главного салюта страны - салюта Победы. Люди радовались, плакали, верили, что наступит яркая, зажиточная жизнь, что придет покой и радость в каждый дом.
   Чуть поглубже, на Воробьевых горах - павильоны "Мосфильма". Пыльная Потылиха - город моего детства. Киногородок. Кино жило в нашем доме также естественно, как краски и кисти в мастерской художника. Может быть, отсюда у меня такая тяга к экрану, к киносценариям?..
   ...Родился я с любовию к искусству;
   Ребенком будучи, когда высоко
   Звучал орган в старинной церкви нашей,
   Я слушал и заслушивался - слезы
   Невольные и сладкие текли...
   Черный Сальери умиляется самому себе, у черного Сальери, оказывается, чувствительная душа - неужели, если убийце доступен восторг сопричастности к искусству, то он достоин сочувствия?..
   А у Цыгана с Каретного ряда, который зарезал парня из Колобовских переулков, тоже была чувствительная душа?..
   Невольные сладкие слезы катарсиса - духовного очищения - откуда им было взяться у меня, мальчишки московской окраины, уже успевшего пройти через бомбежки, голод и нужду?
   У соседской тети Клаши пятеро по лавкам да от разных отцов. Моя мать как-то приметила, что, играя в прятки, я переоделся в солдатский бушлат тетиклашиного сына Левки. Мать отозвала меня в сторону и свистящим страшным шепотом внушила:
   "Заразиться хочешь? У него же туберкулез".
   "Хочешь квартиру, нужно, чтобы у тебя была открытая форма туберкулеза, а так ты не опасен для окружающих," - сказал мне через двадцать лет председатель месткома Горобец...
   ...Звуки умертвив,
   Музыку я разъял, как труп. Поверил
   Я алгеброй гармонию...
   Так говорит Сальери и смотрит на убиенного им Моцарта. Сальери все познал, Сальери все разъял - и кончил кровью...
   В музее Революции, бывшем Английском клубе, - выставка подарков.
   Ему.
   Бедно, невзрачно одетые толпы вступали в ярко освещенные залы. Шарканье ног, благоговейное перешептывание, дефилирование вдоль стендов все это никак не походило на художественный вернисаж, нет, это была выставка ширпотреба - дарили или, вернее, подносили обиходно-хозяйственное: сапоги, бурку, велосипед, ружье... Кустарные промыслы, каждый на свой манер, изготовляли портреты - на лаке, из соломы, янтаря, крыльев бабочек... Изъявлений преданности было множество, вся выставка, в том числе на рисовом зернышке выгравированный дифирамб из пятидесяти двух слов, больше просто не уместилось...
   Где оно сейчас, это зерно? Так и не посеяно, не сварено - не дало ли оно новых всходов?.. В партийном секретаре Гладилине?.. В профсоюзном боссе Горобце?.. Во мне?..
   Простая история: родился, учился, влюбился...
   ...Не бросил ли я все, что прежде знал,
   Что так любил, чему так жарко верил,
   И не пошел ли бодро вслед за Ним
   Безропотно, как тот, кто заблуждался
   И встречным послан в сторону иную?..
   Сальери размножился, стал многоликим, но на одно лицо, сотни сальери заполнили храм и, стоя на коленях, подняли вверх одинаковые лица...
   Не с такими ли одинаковыми лицами мы в марте пятьдесят третьего слушали второгодника Лямина, читающего в гробовой тишине биографию Того, о ком пелось:
   На просторах Родины чудесной,
   Закаляясь в битвах и труде,
   Мы сложили радостную песню
   О великом Друге и Вожде...
   Не с такими ли одинаковыми лицами, одинаковыми мозгами мы дожили до восемнадцати лет, до двадцатого съезда, когда голая, жестокая, социальная правда глянула нам в глаза из-за тюремной решетки, из лагерного барака, из тьмы небытия, куда канули навечно вырванные с корнем, оторванные с мясом от семьи, от жизни, от веры...
   А я не желаю быть одинаковым! Не хочу и все тут. Кок, брюки дудочкой, Чаттанугачуча, чуваки и чувихи! Хей, лабухи, хильнем по Бродвею? Улица пролетарского писателя Горького - наш Брод, плешка - на площади Революции, коктейль-бары в "Москве" и "Пекине"...
   Днепродзержинск. Мартеновский цех. Студенты проходят практику. Ко мне подошел бригадир и, перекрывая голосом рев раскаленной глотки печи, прокричал:
   - Истомин, мы сегодня, как бригада ударников коммунистического труда, будем стиляг ловить. Так ты с нами не ходи.
   - Почему, Иван?
   - Да у тебя у самого брюки узкие.
   - А что вы с ними, со стилягами, делать будете?
   - Портки аккуратненько по шву до колена распорем и отпустим.
   Фестивальный тысяча девятьсот пятьдесят седьмой...
   Никто не знал, с чего начать, как сказать простое "Здравствуйте!", мы не представляли себе, что может быть общего между нами. Они - с какой-то другой планеты... А может быть, это мы - с другой?..
   Так и стояли, глазели исподтишка на этих, с другой планеты, на набережной Москва-реки в парке Горького. Они вышли из автобуса нехотя, опухшие от недосыпа, мятые, кто-то накинул на гранитный парапет цветастую тряпку и растянулся под теплым солнцем... Куда смотрит милиция?! Милиция в данном случае - мы. С красными повязками на левых рукавах. Инструктировали нас перед началом фестиваля довольно туманно - действуйте по обстановке. Обстановка к развертыванию боевых действий не располагала, скорее, наоборот. Ну и что, что человек лег на парапет?
   Устал, может быть, пусть отдыхает.
   Но поближе мы все-таки подошли.
   Курчавый, лицо - в конопушках, паренек белозубо улыбнулся нам , помахал рукой:
   - Хай!
   Вот оно - здравствуйте! - на иностранном. Как просто.
   Мы заулыбались в ответ. Лед тронулся.
   - Вам помочь? - вдруг по-русски спросила симпатичная девчонка, ничем по внешнему виду не отличающаяся от инопланетян. - Меня зовут Ивета. Я переводчица. Вы что-то хотели спросить?
   Что спросить?.. Что?.. Что самое важное, самое главное?..
   Принципиальное...
   - Почему у него брюки широкие?
   Вот он корень всего! Критерий жизни.
   Ивета перевела.
   Конопушечный озадаченно посмотрел на свои штаны. Действительно, широкие, мешковатые.
   - Не понимаю, - удивился он. - Каждый носит то, что ему нравится, что ему подходит... Разве может быть иначе?
   Он задумался, потом озаренно воскликнул:
   - О! Я теперь знаю. Вам интересно, что модно, а что не модно. И как я раньше не догадался? Сейчас позову Пита, модно одеваться - его хобби...
   Закидали летку, заправили откосы, закончилась завалка - можно было перекурить.
   Иван помолчал, потом сдвинул кепку на затылок и спросил в самое ухо:
   - Слухай, Валерка, а по какому адресу в Москве Хрущев проживает?
   - Не знаю, - честно ответил я. - Говорят, где-то на Ленинских горах.
   - Брешешь, что не знаешь, - сплюнул Иван.
   И опять спросил, но скорее самого себя:
   - Что ж к нему и придти нельзя, в дверь позвонить, чтобы он открыл?
   "Рабочий класс в няньках не нуждается", - ответили комсомольским секретарям трех крупнейших вузов столицы, когда они пришли в ЦеКа с предложением использовать прохождение студентами производственной практики для выявления и устранения недостатков и причин, тормозящих технический прогресс.
   Заплаканная жена Ивана стояла в печном пролете мартеновского цеха, освещаемая всполохами пламени. Рассказывала громко, пытаясь перекрыть грохот завалочных машин, резкие звонки портальных кранов, шипение заводских вентиляторов:
   - Бес его попутал, ей-богу. Все было, как у людей, как полагается, с утра за реку поехали, на Днепре купались, после обеда он в ресторан пива попить пошел и надо же было ему с Миколой встретиться...
   - Это с каким Миколой? - спросил кто-то из окруживших жену Ивана. Все мы в войлочных робах, кепках с синими стеклами, потные, серые, неразличимые, как солдаты, а посередке она - светлокожая, полнотелая, в летнем открытом платье... и черной косынке.
   - А с третьей печи, подручный. Микола. Щербатый. Он уже набрался выше бровей, еле стоял, его из ресторана выгнали, так нет, он все-таки лез обратно, ну, мой и давай его уговаривать, иди, мол, Миколка, домой, проспись, хватит тебе. Да тут, как на грех двое подошли. Отец и сын оказались. Мясниками они работают в двадцатом магазине, что на проспекте Труда. Видят они, что Микола бузит, у Ивана спрашивают, в чем дело, а Иван отвечает, не ваша забота, ему в ночную, в горячий цех, а он лыка не вяжет. Мясникам это не по душе пришлось, отпусти, говорят, рабочего человека, или мы не при социализме живем, его специально для нас строили, вот и имеет он полное право в свободное время выпить, коли желает. А куды ж ему еще пить? Мой Иван так и ответил. Слово за слово, в драку полезли, а у мясниковского сына нож оказался. Длинный такой, из магазина, он у него в газету, как в трубку, был свернут. Иван и понял, что это нож только тогда, когда ему попервоначалу по лицу полоснули. У Ивана губа нижняя разъехалась сразу. Как у Поля Робсона. Потом истыкали всего... Теперь и не знаю как хоронить, как прощаться. Вот горе-то какое...
   Она замолчала. Молчали и мы.
   - Я к вам с просьбой, люди добрые, поклонилась в пояс жена Ивана. Может видел кто, как это все случилось? Будьте свидетелями, вдовой я осталась, нет больше отца у детей моих...
   Никто не смотрел на жену Ивана. Лица стоящих были обращены к печи, на которой подняли заслонку, из окна яростно рвались языки пламени и отсвет их играл в черных зрачках. Так плясал огонь в глазах первобытного человека...
   Светло-голубое украинское небо, белые мазанки, заляпанные красно-бурой грязью до крыш от растоптавших дорогу самосвалов, золотистое кукурузное поле, посреди которого встала самая крупная в Европе доменная печь, забора нет, одни ворота на дороге с крупной литой металлической надписью "Криворожсталь". Потные, черные от грязи и усталости работяги со смены, едущие в брезентовых робах в городском трамвае - нет бытовок для спецодежды...
   Эксперименты с тарифами расценок за труд, довели до взрыва - в трубах канализации спасалось от разъяренной толпы начальство...
   Когда Хрущев приехал к ним, его закидали букетами, норовя попасть в лицо. Он обиделся: "Работать вы умеете, а вести себя не научились..."
   МОЦАРТ.
   Ла ла ла ла... Ах, правда ли, Сальери,
   Что Бомарше кого-то отравил?
   САЛЬЕРИ. Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.
   Ровная, как казахстанская степь, уходящая за горизонт.
   Целина. Целина пятьдесят седьмого сразу после фестиваля.
   Семь суток, семь дней и ночей в квадрате сдвинутой вбок двери товарного вагона то проплывал, подрагивая, то надолго замирал пейзаж городских привокзальных улиц, сонных полустанков или бесконечных полей и перелесков. Наконец, где-то за Барнаулом наш товарняк в кровоподтеках плакатов "Даешь целину!", "Завалим Родину булками!", "Вагон имени Бертольда Шварца" встал окончательно, и мы на бортовых грузовиках отмахали еще километров сто пятьдесят в глубь степи. Ночевали в клубе, на наскоро сколоченных нарах. Работали в три смены. Работа тупая, однообразная: грузи зерно, ссыпай зерно, перелопачивай зерно, зерно, потоки зерна, барханы зерна от зари до зари, урожай огромен, амбаров, хранилищ, элеваторов нет - ссыпали зерно в гурты, этим гуртам зимовать до весны в чистом степном поле, по которому поразбросаны поселения в двадцать-тридцать сборных дощатых домиков со странными названиями "Москва", "Ленинград", "Кавказ", где кинопередвижка раз в неделю может и заглянет, а в остальное время, особенно зимой, выходи в космос степей и хоть волком вой.
   Медаль "За освоение целинных и залежных земель" вручили тем, кто жил в штабных вагончиках, спал в отдельном купе, разъезжал по отделениям совхоза на директорской "Победе".
   - О, Моцарт, Моцарт! - во весь экран безумные глаза Сальери, над ними навис огромный купол черепа, в котором вызрел злой умысел - убить гения, разъять гармонию. Но Моцарт жив! Жив Амадеус, он живет в памяти Сальери, его маленькая изящная фигурка, увеличиваясь, является во лбу Сальери. Моцарт смеется:
   - Ага! увидел ты! а мне хотелось
   Тебя нежданной шуткой угостить.
   - Ты здесь? - Сальери схватился руками за голову. - Давно ль?
   Давно ли это было?..
   Нам - по восемнадцать, оттепель, чистое небо, ледоход, ломающий культ... Давно ль?.. Всего несколько лет, чтобы окончить институт, стать отцом, развестись, жениться и получить отдельную квартиру. Что изменилось за это время? Каким я стал?
   Другим.
   Это странное ощущение утраты.
   Обмена.
   Чем темнее становилось в пустой аудитории, тем яснее, как на проявляемом фотоотпечатке, проступал за окном вечерний город. Лекции давно закончились, институт затих, а мы с Виталькой Веховым все никак не могли придумать финал КВН.
   КВН. Клуб Веселых и Находчивых. Тогда все играли в КВН. Школы, вузы, госучреждения, страна...
   Наш факультет вышел в финал, и надо было придумать для команды финал финала. Апогей. Апофеоз. Апофеоз апогея. Финал финала - как итог. Последний курс, преддипломная практика, считай, что завтра за нами закроется дверь института и мы пойдем на заводы, в проектные институты, в исследовательские лаборатории...
   В жизнь.
   Оглянуться не успели, пролетело пять лет.
   Что же сказать в финале финала?
   Перебрали массу вариантов, но не выходило, не получалось. Может быть, это просто невозможно в одной сцене, в одном монологе высказать все?..
   - А что, если представить себе наше будущее? - предложил я. - Лет эдак через двадцать пять. Год одна тысяча девятьсот восемьдесят пятый.
   - Во-первых, это уже было... - возразил Виталий.
   - Что было? Будущее?
   - Нет, сам по себе прием не новый.
   - А мы его используем по-новому. Каждый участник команды выйдет вперед и честно скажет, каким он себя видит через двадцать пять лет.
   - Честно? Если честно, то не пропустят? - усомнился Виталий.
   - Что значит не пропустят? И потом, чего бояться? Диплом через месяц в кармане и гуд бай альма матерь.
   - Тысяча девятьсот восемьдесят пятый, говоришь? - задумался Виталий. - Советские люди уже пять лет живут при коммунизме...
   - На сцену выезжает черный ЗИС-117, из него выходишь ты, в габардиновом плаще, с толстым портфелем. В портфеле - твоя получка. Аванс.
   - И начинаю петь "Чатанугачучу", - усмехнулся Виталий.
   - А что ты думаешь? Через двадцать пять лет люди поймут, что можно носить узкие или широкие брюки, это как тебе заблагорассудится, что дело надо делать честно и говорить обо всем открыто.
   - Прямо так и открыто? - скептически пожал плечами Виталий. - Тогда бы я... Знаешь, мне недавно сон приснился. Про коммунизм. Правда, не смейся... Будто объявили по радио, что все - настал, построили... Представь себе раннее, раннее утро. Лето. Рассвет. Ленинский проспект. И на дороге, на тротуарах, раскинувшись, кому как угодно, спят люди со счастливыми лицами... Сотни, тысячи людей со счастливыми лицами спят прямо на улице. Тишина. Только дыхание спящих на проспекте, протянувшемся к восходящему солнцу. А вдоль домов - урны. Такие же, как для мусора, но стерильно чистые, никелированные, сияющие. И полные дымящегося борща. С салом, перчиком, помидорчиками, со сметанкой...
   - Картина "Покой и изобилие", - я поневоле сглотнул слюну. - А если все-таки серьезно?
   - Серьезно? - тихо переспросил Виталий.
   С Виталием Веховым я всегда сидел рядом на лекциях, с ним делал лабораторные работы, с ним снимал кино в подвале Технологического института.
   - Если серьезно, Валера, то родителей жалко...
   - Родителей? - не понял я.
   - Да, предков, как ты говоришь. Если бы не мама, то я давно бы ушел... Насовсем, понимаешь?.. Я уже завещание написал.
   МОЦАРТ (за фортепиано).
   Представь себе... кого бы?
   Ну, хоть меня - немного помоложе,
   Влюбленного - не слишком, а слегка
   С красоткой или с другом - хоть с тобой
   Я весел... Вдруг: виденье гробовое,
   Внезапный мрак иль что-нибудь такое...
   ... Я сидел на полу в пустом кубе комнаты, я хотел устать так, чтобы спать без снов. Я мог выйти на улицу солнца, но мне не надо было других - идущих по тротуарам, сидящих на скамейках бульваров, с этими лицами, губами, ушами, носами. Они - чужие, и я пройду мимо. В молчанье. А когда вокруг стена молчания, то начинает стучать сердце. Каждый день - это слой в душе, что остался от дня. Жизнь - тысячи слоев, спрессованных в наст тоски, по которому рыщет зверь безнадежности...
   И я представил себе Вселенную.
   Бесконечное пространство - круг, по которому можно вернуться к началу пути только через бесконечно прошедшее время.
   Лежащая восьмерка бесконечности.
   И в этих мирах я увидел нашу Галактику, на окраине которой Солнце с десятком планет.
   Одна из планет - Земля.
   И не Земле - город.
   В городе на одиннадцатом этаже двенадцатиэтажного дома сидит на полу букашка.
   Прав был Пижон. Прав во-первых, что всяк человек - скотина, прав во-вторых, что все люди - одинаковые, и прав в-третьих, что всех нас ждет вечное забвение.
   Все мы - одинаковые скоты, которых ждет вечное забвение. И я посмотрел вверх, на крюк для люстры уже с другим умыслом.
   Крепкий крюк. Для хорошей веревки.
   Господи, спаси и сохрани...