Этот союз, это важное явление в украинской культуре, как видите, имеет непосредственное отношение к нашему городу. Здесь Кулиш служил в организации, которая называлась Тубсоцвих», по-русски «Губсоцвос» – «Губернское отделение социального воспитания». Ему подчинялись все детские дома, детские ясли, детские сады. Кулиш колесил по губернии неутомимо, глотая пыль проселочных дорог, и наблюдал страшную бедность, голод 1921 и 1923 годов, оставшихся сиротами детей. И старался сделать как можно больше, чтобы им лучше, нормальнее жилось. А заодно писал свои первые пьесы – «97», «Коммуна в степях», «Как погиб Гуска».
   Этот самый «Губсоцвос» находился в доме на улице Баранова, бывшей Княжеской, 10. Большое административное здание (сейчас там медицинское училище), где помещалось много разных организаций. И вот рядом с той дверью, за которой находился Микола Кулиш, была дверь редакции бюллетеня, журнальчика маленького, «Театральная неделя».
   В Одессе в это время выходило три журнала: «Силуэты», «Шквал» и «Театральная неделя» (чуть-чуть позже начнет выходить четвертый: «Театр. Клуб. Кино»). Вот в этой «Театральной неделе» 4 марта 1925 года появляется статья о том, что Одессе нужен постоянный театр, которого у нее до сих пор нет и что его труппа должна быть украинской, поскольку украинская культура именно в Одессе еще недостаточно развита и нуждается в дальнейшем развитии.
   Чтобы развивать украинскую культуру и утверждать ее, в Одессе 13 марта очень широко отмечался юбилей Тараса Шевченко. Вечер памяти Шевченко состоялся в присутствии общественности, и именно Микола Кулиш, как один из самых крупных представителей украинской культуры, держал на этом вечере речь.
   Он мог бы быть доволен в марте 1925 года тем, как утверждается украинская культура. Но были и отрицательные эмоции в жизни Кулиша в это время. Дело в том, что на страницах той самой «Театральной недели» в конце февраля возникла очень задиристая и злая статья против его пьесы «97». В статье утверждалось, что это традиционная пьеса, хуторянская пьеса, повторяющая зады устаревшей драматургии Кропивницкого и Карпенко-Карого, что это реакционный, правый, никому не нужный театр. Подписана была статья «Семен Кирсанов».
   Семену Кирсанову в это время было девятнадцать лет. Он был поэтом и возглавлял маленькую, но очень шумную, организацию, которая называлась «Юголеф». Она возникла в 1924 году после приезда в Одессу Маяковского и даже стала издавать журнальчик. Вышло целых пять номеров, заполненных творчеством Кирсанова примерно на две трети – под разными подписями и без подписей.
   Во всяком случае, Кирсанов, очень шумный, очень скандальный в это время юноша, ободренный вниманием Маяковского (Маяковский, будучи в Одессе, послушал его стихи, погладил по головке и сказал, что вроде бы это неплохо), кинулся в атаку за утверждение левого искусства. Пьесу «97» он просто обхамил.
   На страницах «Театральной недели» ему возражал критик Исаак Крути, впоследствии очень известный советский театровед. Между ними разгорелась полемика. И тогда Кирсанов решил, что он должен отвечать Крути не только теоретически, но и практически, что «юголефы» должны показать в Одессе пример того, что такое настоящий революционный театр.
   Они раздобыли в Москве в издании Пролеткульта пьесу под названием «Необычайные приключения ничевоков». Написали ее два драмодела Юрцев и Кравчуновский. Те из вас, кто прочел памфлет Булгакова «Багровый остров», легко поймут, что собой представляют пьесы такого рода. У Юрцева и Кравчуновского тоже остров и народ ничевоков, этот остров населяющий, который устраивает мировую революцию, отрицает Бога, – такое дальнее эпигонство по отношению к «Мистерии-буфф» Маяковского.
   Именно эту пьесу и решили «юголефы» поставить собственными силами, показать, что такое левое театральное искусство, которого в Одессе до сих пор не было.
   «Задача постановки, – прокламировал Кирсанов, – противопоставление культивируемым в Одессе приемам театральной работы новых приемов. Надо ломать старое искусство во всех его областях».
   Критик Горелов в «Театральной неделе» мягко пытался возражать Кирсанову: чтобы ломать, надо вообще-то немножечко больше знать, нужна культура какая-то. Но то был аргумент не для этих молодых людей.
   По городу были развешаны афиши. Огромные! «НИЧЕВОКИ! НЕОБЫЧАЙНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НИЧЕВОКОВ». Спектакль состоялся в одесском цирке, здание которого после перерыва, связанного с гражданской войной, было открыто в январе 1925 года. Это было очень шумное зрелище: какие-то мотоциклетки, какие-то туземцы… Туземцев изображали юноши в нижнем белье и девушки в купальниках – к ужасу своих почтенных мам и пап, находящихся на трибунах цирка (потому что это был верх неприличия – появиться в публичном месте так легко одетыми). Но эффект вроде бы был произведен – общество было скандализовано. Играл там, кстати, и сам Семен Кирсанов.
   После этого Крути написал рецензию: что собрались очень трудолюбивые и очень преданные своему делу ребята и не очень умно набедокурили. Кирсанов возражал: «Что вы от нас требуете, чтобы мы следовали каким-то законам театра! Законов левого театра нет! Ибо тогда левый театр перестанет быть левым. Спрячьтесь! И никакие выпады не собьют „Юголеф“ с его пути! Мы еще с большим упорством будем ломать старое искусство во всех его областях!»
   Тогда Крути пришлось возражать ему чуть активнее, назвав это авантюрой, описав, какие были на сцене шум, гам, крик, ракеты, бегающие взад и вперед юноши, плохая читка текста… И вывод такой: «Это вздорная забава, ставящая себе целью все обязательно сделать навыворот».
   Кирсанов спорил: «Мы как раз и опровергаем. Навыворот – это наш главный закон». «…Но сердцу девы нет закона», да? Он говорил так: «Обратите внимание, ведь не случайно мы в цирке выступали, а не где-нибудь там, с занавесом и суфлерской будкой. Это говорит об отрицании „Юголефом“ всей системы старого театра со всеми его атрибутами: игрой, сценой, декорациями, занавеской и прочей дребеденью».
   Вроде бы убедительно и вполне по-мейерхольдовски, если бы не вранье. Кирсанова поймали за руку: не потому вы играли в цирке, что таковы ваши принципы, – вы ведь сначала собирались, судя по афишам, играть в городском театре. И не сыграли вы там спектакль не потому, что вам противна его сцена (как раз очень престижно было бы на ней сыграть), а потому, что театр накануне сгорел и вам пришлось перенести действие в цирк. И тут возразить было нечего.
   Споры о новой культуре разворачивались иной раз и в такой абсурдно-анекдотической форме…
   А история пожара знаменитого городского театра заслуживает описания.
   Одессу в конце 1924 – начале 1925 года преследовали пожары театральных зданий. Сгорел Сибиряковский театр (нынешний украинский), сгорел клуб имени Розы Люксембург, где позднее играл еврейский театр, сгорело деревянное здание театра «Водевиль». К 1925 году осталось в Одессе всего пять тысяч зрительских мест. Почти катастрофическая ситуация!
   И вот в марте сгорел городской театр, так любимый одесситами, ценимый ими, о котором они любому приезжему расскажут, что это второй по красоте театр Европы.
   В путеводителе «Вся Одесса на 1925 год» по какой-то злой иронии можно найти такую запись: «В случае пожара в театре приняты особые меры: сцена изолируется от публики железным занавесом и имеет специальные приспособления, посредством которых все пространство сцены может быть в один момент покрыто обильным искусственным дождем».
   Оно хорошо, но мало помогло. Театр сгорел в ночь с субботы на воскресенье 15 марта, когда в море бушевал страшный шторм, какой редко бывает у берегов Одессы. Накануне давали оперу Мейербера «Пророк», в конце этой оперы шествие с факелами, часть факелов была настоящая, где-то уронили искру, она тлела-тлела, а ночью загорелась. Пожарный, которому положено было следить, увидел пламя, отраженное в окнах дома, стоящего напротив, вызвал пожарную команду, которая с блеском справилась со своей задачей, – но сцена, занавес, декорации, склад костюмов сгорели начисто. Удалось спасти только зрительный зал и очень ценную нотную библиотеку, хранившуюся в театре.
   Утром газеты сообщили об этом одесситам, и одесситы восприняли все очень драматично. Был сразу же создан общественный комитет содействия, пошли многочисленные добровольные пожертвования, и газеты выходили под шапками: «ТЕАТР ДОЛЖЕН БЫТЬ ВОССТАНОВЛЕН! ОН БУДЕТ ВОССТАНОВЛЕН!»
   Приехала в Одессу очень быстро, через три дня, бригада реставраторов и художников, возглавляемая знаменитым архитектором и художником А. В. Щусевым. В эту группу входил и великолепный сценограф, известный художник Александр Яковлевич Головин.
   В 1925 году Головин приезжал в Одессу дважды, подолгу здесь жил. Вот он и сделал для Одессы эскизы декораций и костюмов к «Евгению Онегину», «Сказке о царе Салтане», «Травиате» и два эскиза занавеса. Сегодня в Одесском оперном театре висит занавес по эскизам Головина, и внизу вышита монограмма «А. Г.». Занавес этот исполнен по мотивам знаменитых декораций Головина к спектаклю «Маскарад» (постановка Мейерхольда в Александринке в 1917 году).
   Старый, очень любимый одесситами занавес художника Лефлера изображал сцены из «Руслана и Людмилы». Один коренной одессит, ставший впоследствии известным актером, вспоминал годы своего детства:
   Неизгладимое впечатление, волшебное. <…> Милый мой городской театр. <…> Много лет тому назад я был первый раз в нем. Я был маленьким, худеньким, тоненьким. Я помню, когда я вошел в зрительный зал (я помню даже, где я сидел), то занавес один («Руслан и Людмила», сцены из этой поэмы нарисованы на занавеси) произвел на меня сильное, сказочное впечатление. Я не мог оторваться от него. Помню, нас с места шуганули. Мама взяла меня за руку и потащила назад, но я шел, обернувшись на занавес. Я не мог оторвать глаз. Я даже не знал, что дальше будет, но когда этот огромный занавес взвился, – какое блаженство! Сказка наяву! <…> Нет слов выразить то чувство, которое охватило галчонка. Сколько лет прошло, а я помню. И теперь я мимо театра хожу с таким же чувством (не просто, а с трепетом). Пройти мальчиком мимо театра было для меня особое наслаждение, а просмотреть с Ришельевской перед началом (то есть с главного хода с улицы) сцену… – О! О! О! Когда большой наплыв публики и представление началось, то бывает такой момент (хоть и редко, но бывает), что с улицы кусочек сцены видно (а то только занавес увидишь). Для этого нужно, чтобы все двери на момент были открыты. Бывало, идешь, и ждешь, и вдруг увидишь, хоть и издали, сказку. <…> (Очень, очень далеко это, может быть, только казалось так.)
   Человек, который написал эти впечатляющие воспоминания, тоже прославил Одессу. Хотя сейчас его имя знакомо далеко не всем. Это Александр Закушняк. Человек, который начинал как актер в Одессе в дореволюционные годы, а потом, после революции, став петроградским артистом, изобрел новый жанр – чтецкие вечера.
   Нам сейчас кажется, что это было всегда. Но нет. В России чтецы до революции участвовали только в сборных концертах. Никто и никогда сольную чтецкую программу публике не предлагал. Закушняк был первым, он открыл этот жанр художественного чтения. И еще в Петрограде начал устраивать вечера рассказа. Сцена была декорирована соответствующим образом: стол, лампа, ковер, кресло. И он сидел и целый вечер рассказывал Мопассана, Шолом-Алейхема, Чехова, Марка Твена… Сначала было страшно. Казалось, публика не высидит целый вечер. Проще дома посидеть и книжку почитать. А оказалось, что это новый вид театрального искусства, который после Закушняка подхватил уже его ученик Владимир Яхонтов.
   Закушняк, к сожалению, прожил очень недолго: в 1930 году умер. А вот в середине 20-х годов он отрабатывал этот новый жанр. И с особым трепетом приехал опробовать его в Одессу. Приехал как раз в конце марта – начале апреля на гастроли с чтецкими вечерами.
   Сначала он должен был читать в городском театре, но поскольку городской театр только что сгорел, Закушняк читал в здании горсовета (это нынешняя филармония на углу улиц Розы Люксембург и Пушкинской). Вот что он записывал тогда в своем дневнике:
   …Во многих залах я выступал в Одессе, но этот (бывш. Биржа) единственный зал, который я избегал, зал – больше Дома Союзов. Один партер – 1200–1400 мест. И даже больше, если теснее поставить стулья. И никакого резонанса. Зал без купола. Одним словом, это все равно если рассказывать на Красной площади. Я пришел в ужас. <…> Браню себя, что поехал. <…> Отношение ко мне самое восторженное, одесское. Театральные люди остались те же самые. Они милые, остроумные. <…>
   …Меня перебрасывают из одного помещения в другое. Везде приходится вновь устраивать. Все это очень трудно. Публика здесь не раздевается, сидят в головных уборах. Все это очень подходит к моему жанру!..
   И дальше он перечисляет, что он читал. И вот наряду с Мопассаном, Шолом-Алейхемом, Чеховым он впервые именно в Одессе опробовал чтение рассказов Бабеля: «Эскадронный Трунов», «Соль» и другие.
   Бабель был славен в Одессе. Очень трудно было исполнять его рассказы. Еще и потому, что в марте 1925 года, за три недели до Закушняка, читал Бабеля актер, который читал его с эстрады первым, – Леонид Осипович Утесов.
   Вечера Утесова были в середине марта, и вот в тот вечер, когда горел театр, Утесов в двух кварталах от него, на улице Ланжероновской, читал рассказы Бабеля. Леонид Осипович рассказывает в своих мемуарах, что он читал эти рассказы с огромным успехом, но с трепетом ожидал, когда же это услышит сам Бабель и как он отнесется к его чтению. Они не были знакомы. Чуть позднее, уже в конце 1925 года, Бабель услышал его чтение в Москве:
   Не помню, кто из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сказал:
   – Ты знаешь, кто в театре? Бабель!
   Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля, похожего на Балмашева, на Беню Крика. Я его не находил.
   Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно. Но вот я его увидел.
   Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. Какой он? О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища кажется несколько велика по отношению к ногам. В общем, скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная! Большелобый. Вздернутый нос (и откуда такое у одессита?). И за стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой.
   – Неплохо, старик! – сказал он. – Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?
   Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался:
   – Много привираете!
   – Ну, может быть, я не точно выучил текст, простите.
   – Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой!
   И он опять засмеялся.
   Вероятно, это чувство, что нельзя брать монополию на торговлю Одессой, одесской экзотикой и спецификой, испытывал и Закушняк.
   Это было не единственное испытание – то, что до него Бабеля читал Утесов, приехавший тоже из Петрограда, где он в то время работал. Одновременно с Закушняком в других помещениях города свои рассказы несколько раз читал сам Бабель.
   Дело в том, что Бабель как раз в 1925 году входит в большую литературу. В 1917 году Максим Горький отослал его «в люди», и Бабель ушел странствовать на семь лет. С 1922 по 1924 – он жил в Одессе и публиковал на страницах одесской прессы свои рассказы. В 1924 году в Одессу приехал Маяковский, пришел в гости к Бабелю. Почитал рассказы. Рассказы понравились, он взял их и опубликовал в журнале «Леф». Потом опубликовал Бабеля и Воронский в журнале «Красная новь».
   К Бабелю приходит всесоюзная известность. А началась она в одесских газетах и журналах. В журнале «Шквал» в марте 1925 года был опубликован «Эскадронный Трунов».
ЭСКАДРОННЫЙ ТРУНОВ
   В полдень мы привезли в Сокаль простреленное тело Трунова, эскадронного нашего командира. Он был убит утром в бою с неприятельскими аэропланами. Все попадания у Трунова были в лицо, щеки его были усеяны ранами, язык вырван. Мы обмыли, как умели, лицо мертвеца для того, чтобы вид его был менее ужасен, мы положили кавказское седло у изголовья гроба и вырыли Трунову могилу на торжественном месте – в общественном саду, посреди города, у самого забора. Туда явился наш эскадрон на конях, штаб полка и военком дивизии. И в два часа, по соборным часам, дряхлая наша пушчонка дала первый выстрел. Она салютовала мертвому командиру во все старые свои три дюйма, она сделала полный салют, и мы поднесли гроб к открытой яме. Крышка гроба была открыта, полуденное чистое солнце освещало длинный труп, и рот его, набитый разломанными зубами, и вычищенные сапоги, сложенные в пятках, как на ученье.
   – Бойцы! – сказал тогда, глядя на покойника, Пугачов, командир полка, и стал у края ямы. – Бойцы! – сказал он, дрожа и вытягиваясь по швам. – Хороним Пашу Трунова, всемирного героя, отдаем Паше последнюю честь…
   И, подняв к небу глаза, раскаленные бессонницей, Пугачов прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков. Пугачов громко прокричал свою речь, он сжимал рукоять кривой чеченской шашки и рыл землю ободранными сапогами в серебряных шпорах. Оркестр после его речи сыграл «Интернационал», и казаки простились с Пашкой Труновым. Весь эскадрон вскочил на коней и дал залп в воздух, трехдюймовка наша прошамкала во второй раз, и мы послали трех казаков за венком. Они помчались, стреляя на карьере, выпадая из седел и джигитуя, и привезли красных цветов целые пригоршни. Пугачов рассыпал эти цветы у могилы, и мы стали подходить к Трунову с последним целованием. Я тронул губами прояснившийся лоб, обложенный седлом, и ушел в город, в готический Сокаль, лежавший в синей пыли и галицийском унынии.
   Большая площадь простиралась налево от сада, площадь, застроенная древними синагогами. Евреи в рваных лапсердаках бранились на этой площади и таскали друг друга. Одни из них – ортодоксы – превозносили учение Адасии, раввина из Белза; за это на ортодоксов наступали хасиды умеренного толка, ученики гусятинского раввина Иуды. Евреи спорили о Каббале и поминали в своих спорах имя Ильи, виленского гаона, гонителя хасидов…
   Забыв войну и залпы, хасиды поносили самое имя Ильи, виленского первосвященника, и я, томясь печалью по Трунову, я тоже толкался среди них и для облегчения моего горланил вместе с ними, пока не увидел перед, собой галичанина, мертвенного и длинного, как Дон-Кихот.
   Галичанин этот был одет в белую холщовую рубаху до пят. Он был одет как бы для погребения или для причастия и вел на веревке взлохмаченную коровенку. На гигантское его туловище была посажена подвижная, крохотная, пробитая головка змеи; она была прикрыта широкополой шляпой из деревенской соломы и пошатывалась. Жалкая коровенка шла за галичанином на поводу; он вел ее с важностью и виселицей длинных своих костей пересекал горячий блеск небес.
   Торжественным шагом миновал он площадь и вошел в кривой переулок, обкуренный тошнотворными густыми дымами. В обугленных домишках, в нищих кухнях возились еврейки, похожие на старых негритянок, еврейки с непомерными грудями. Галичанин прошел мимо них и остановился в конце переулка у фронтона разбитого здания.
   Там, у фронтона, у белой покоробленной колонны сидел цыган-кузнец и ковал лошадей. Цыган бил молотом по копытам, потряхивая жирными волосами, свистел и улыбался. Несколько казаков с лошадьми стояли вокруг него. Мой галичанин подошел к кузнецу, безмолвно отдал ему с дюжину печеных картофелин и, ни на кого ни глядя, повернул назад. Я зашагал было за ним, но тут меня остановил казак, державший наготове некованую лошадь. Фамилия этому казаку была Селиверстов. Он ушел от Махно когда-то и служил в 33-м кавполку.
   – Лютов, – сказал он, поздоровавшись со мной за руку, – ты всех людей задираешь, в тебе черт сидит, Лютов, – зачем ты Трунова покалечил сегодняшнее утро?
   И с глупых чужих слов Селиверстов закричал мне сущую нелепицу о том, будто я в нынешнее утро, побил Трунова, моего эскадронного. Селиверстов укорял меня всячески за это, он укорял меня при всех казаках, но в истории его не было ничего верного. Мы побранились, правда, в это утро с Труновым, потому что Трунов заводил всегда с пленными нескончаемую канитель, мы побранились с ним, но он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех. У нас вот почему вышла ссора.
   Сегодняшних пленных мы взяли на рассвете у станции Заводы. Их было десять человек. Они были в нижнем белье, когда мы их брали. Куча одежды валялась возле поляков, это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых. Они сами бросали свою одежду, но на этот раз Трунов решил добыть истину.
   – Офицера, выходи! – скомандовал он, подходя к пленным, и вытащил револьвер.
   Трунов был уже ранен в голову в это утро, голова его была обмотана тряпкой, кровь стекала с нее, как дождь со скирды.
   – Офицера, сознавайся! – повторил он и стал толкать поляков рукояткой револьвера.
   Тогда из толпы выступил худой и старый человек, с большими голыми костями на спине, с желтыми скулами и висячими усами.
   – …Край той войне, – сказал старик с непонятным восторгом, – вси офицер утик, край той войне…
   И поляк протянул эскадронному синие руки.
   – Пять пальцев, – сказал он, рыдая и вертя вялой громадной рукой, – цими пятью пальцами я выховал мою семейству…
   Старик задохся, закачался, истек восторженными слезами и упал перед Труновым на колени, но Трунов отвел его саблей.
   – Офицера ваши гады, – сказал эскадронный, – офицера ваши побросали здесь одежду… На кого придется – тому крышка, я пробу сделаю…
   И тут же эскадронный выбрал из кучи тряпья фуражку с кантом и надвинул ее на старого.
   – Впору, – пробормотал Трунов, придвигаясь и пришептывая, – впору… – И всунул пленному саблю в глотку.
   Старик упал, повел ногами, из горла его вылился пенистый коралловый ручей. Тогда к нему подобрался, блестя серьгой и круглой деревенской шеей, Андрюшка Восьмилетов. Андрюшка расстегнул у поляка пуговицу, встряхнул его легонько и стал стаскивать с умирающего штаны. Он перебросил их к себе на седло, взял еще два мундира из кучи, потом отъехал от нас и заиграл плетью. Солнце в это мгновенье вышло из туч. Оно стремительно окружило Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качанья ее куцего хвоста. Андрюшка ехал по тропинке к лесу, в лесу стоял наш обоз, кучера из обоза бесновались, свистели и делали Восьмилетову знаки, как немому.
   Казак доехал уже до середины пути, но тут Трунов, упавший вдруг на колени, прохрипел ему вслед:
   – Андрей, – сказал эскадронный, глядя в землю, – Андрей, – повторил он, не поднимая глаз от земли, – рес :публика наша Советская живая еще, рано дележку ей делать, скидай барахло, Андрей.
   Но Восьмилетов не обернулся даже. Он ехал казацкой удивительной своей рысью, лошаденка его бойко выкидывала из-под себя хвост, точно отмахивалась от нас.
   – Измена! – пробормотал тогда Трунов и удивился. – Измена! – сказал он, торопливо вскинул карабин на плечо, выстрелил и промахнулся второпях. Но Андрей остановился на этот раз. Он повернул к нам коня, запрыгал в седле по-бабьи, лицо его стало красно и сердито, он задрыгал ногами.
   – Слышь, земляк, – закричал он, подъезжая, и тут же успокоился от звука глубокого и сильного своего голоса, – как бы я не стукнул тебя, земляк, к такой-то свет матери… Тебе десяток шляхты прибрать – ты вона каку панику делаешь, мы по сотне прибирали – тебя не звали… Рабочий ты если – так сполняй свое дело…
   И, выбросив из седла штаны и два мундира, Андрюшка засопел носом и, отворачиваясь от эскадронного, взялся помогать мне составлять список на оставшихся пленных. Он терся возле меня, сопел необыкновенно шумно. Пленные выли и бежали от Андрюшки, он гнался за ними и брал в охапку, как охотник берет в охапку камыши для того, чтобы рассмотреть стаю, тянущую к речке на заре.
   Возясь с пленными, я истощил все проклятия и кое-как записал восемь человек, номера их частей, род оружия и перешел к девятому. Девятый этот был юноша, похожий на немецкого гимнаста из хорошего цирка, юноша с белой немецкой грудью и с бачками, в триковой фуфайке и в егеревских кальсонах. Он повернул ко мне два соска на высокой груди, откинул вспотевшие волосы и назвал свою часть. Тогда Андрюшка схватил его за кальсоны и спросил строго:
   – Откуда сподники достал?
   – Матка вязала, – ответил пленный и покачнулся.
   – Фабричная у тебя матка, – сказал Андрюшка, все приглядываясь, и подушечками пальцев потрогал у поляка холеные ногти, – фабричная у тебя матка, наш брат таких не нашивал…
   Он еще раз пощупал егеревские кальсоны и взял за руку девятого, для того чтобы отвести к остальным пленным, уже записанным. Но в это мгновение я увидел Трунова, вылезающего из-за бугра. Кровь стекала с головы эскадроного, как дождь со скирды, грязная тряпка его размоталась и повисла, он пополз на животе и держал карабин в руках. Это был японский карабин, отлакированный и с сильным боем. С двадцати шагов Пашка разнес юноше череп, и мозги поляка посыпались мне на руки. Тогда Трунов выбросил гильзы из ружья и подошел ко мне.