Царь покраснел, будто его в чужом горохе застали.
   – Погляди, что я сыскал. – Никон поклонился и положил на стол грамоту об установлении в Московском царстве патриаршества.
15
   В ту ночь Никону не спалось. Жену свою вдруг вспомнил. Всю прежнюю жизнь и жену. Двенадцати лет от роду ушел он в монастырь Макария Желтоводского. К родителям вернулся семнадцатилетним. Обрадовались, женили. Два года крестьянствовал, а потом поступил клириком в сельскую церковь. Грамоте в монастыре научили, книги пристрастился читать, потому и был церковным начальством замечен, и уже на следующее лето, в 1625 году, его посвятили в священники. Двадцати двух лет перебрался в Москву. Ни шатко ни валко прожил до тридцати. И спохватился – пустая выходит жизнь. Для такой жизни и родиться было незачем. В 1635 году постриг в монахини чуть ли не силой жену и ушел в самый дальний Анзерский скит. Не ушел, уплыл. В море тот скит в студеном. Постригся, прославился строгостью, перессорился с монахами. В Кожеозерской пустыне потом спасался, игуменом избрали. А с сорок шестого года, после встречи с молодым царем, иная совсем жизнь началась: архимандрит в московском Спасове монастыре, через два года – митрополит, через четыре – патриарх.
   Перебирал в памяти дни, годы, людей, но все это заслоняла жена, соблазнительный образ ее. Перепугал однажды бедную. Было дело, выпил, распалился бесовским огнем и в баню к ней влез. Сам горел и жену привел в неистовство. Забыв о Боге, три дня кряду Сатане служили.
   И как пришел он в себя, ужаснулся ада, вселившегося в сердце его. Покаялся тотчас и положил завет перед святыми иконами: сорвать жизнь свою с плодоносящего древа, спрятать в черное, недоступное соблазну, ради света души.
   Жену поколотить пришлось, и не раз, отучая от себя. Не хотела в монахини, к нему рвалась.
   Оттого и сгинул в океане, на Анзерском острове.
   И вот! Столько лет минуло, а та ночь в бане, самая пагубная его ночь, до последней, до самой стыдной малости перед глазами, живее живой, и в висках бухает.
   Открыл глаза в лунном свете тень на стене как женское крутое бедро. Закрыл глаза – высокая белая грудь жены и сосок в пупырышках, как ягода ежевика.
   Встал с постели. Тотчас поднялся и Киприан.
   – Дай вина! – попросил Никон. – Целый ковш дай!
   Выхлебал сладкое заморское пойло, покосился на соблазнительную тень на стене, усмехнулся:
   – Ужо мне!
   Лег.
   Подумалось: «Великих патриархов без великих государей не бывает. Ох, царек! За уши тебя придется тянуть в великие. Да ведь и вытащу! Как не вытащить собинного друга».
   Поглядел на стену без страха – экое седалище. И опять усмехнулся:
   – Ужо мне!
   И заснул. С младенчества не спал так сладко. Пробудился от радости. Встал – снег за окном, первый за зиму снег.
   – Выспался? – спросил Киприан.
   – Выспался.
   – Ну, так одевайся! К тебе царевна приехала.
   – Какая?
   – Татьяна Михайловна.
   Никон проворно подскочил к умывальнику.
   – Одежу достань лучшую. Гребень, гребень! Расчеши-ка мне волосы, как кудель, спутались.
   Вошла царевна, и было видно – не дышит. Щеки пылают, но огонь благороднейший, не свекольный, как у девок, – румяный и словно бы в инее. О глазах иначе и не скажешь – звезды. И такой в них щемящий душу вопрос, что и Никон дышать перестал.
   – У нас с ночи натоплено, – сказал царевне неучтивый мужик Киприан, но сказал то, что нужно. Царевна кортель соболью скинула, и у Никона под коленями липко стало, руки – словно кур воровал.
   Весна и весна! И не дуновением ветра или лучом неосязаемым, а сама плоть. Сама плоть весны! Ожерелье – стоячий воротник, алмазами горит, вместо пуговиц по платью дюжина сапфиров, платье тяжелое, шито золотом и жемчугом, но ни блеск, ни тяжесть не укрыли молодого, радостного тела.
   Это ведь только утро жизни царевны, каков же тогда полдень будет!
   – О святой отец! – прошептала Татьяна Михайловна. – Спаси меня, ночи не сплю! И сегодня глаз не сомкнула. – Упала на колени. – Спаси!
   Никон подошел к девушке, взял ее за плечи и почувствовал – дрожит.
   Дикими глазами зыркнул на Киприана. Келейник выскочил тотчас за дверь. И Никон, словно во сне, трепеща, как сама царевна, простонал:
   – Молись! Молись, несчастная!
   Слезы, как весенняя капель, выступали из-под плотно сжатых ресниц царевны и катились, катились…
   «Боже мой! – подумал Никон. – Есть ли на Руси женщины более несчастные, чем царевны – вечные старые девы…»
   Когда царевна ушла, Никон открыл изголовник и достал памятную книжицу. Против имени царевны было у него записано: «5 января 7144 года». Меньше чем через месяц Татьяне Михайловне исполнялось семнадцать лет.

Глава 6

1
   Ложась спать, Аввакум сказал Анастасии Марковне:
   – Ну, голубушка, завтра за собором пойду! Что же это за протопоп без собора?
   Анастасия Марковна отозвалась не сразу.
   – Поди, – сказала. – К самому, чай?
   – Марковна! Да ты вспомни, далеко ли наше Григорово от его Вальдеманова? Перебрать всех, кто кому сват да кум, – небось еще и родня.
   Анастасия Марковна молчала.
   – Что раздумалась-то?
   – Ох, Петрович! Уж очень большой он теперь человек.
   – Да я его, как тебя, видел. Через стол не дотянуться было, а то облобызались бы.
   – Ты с царем тоже лобызался.
   – Потому и протопоп!
   – Не потому, Петрович. Хорошие люди помогли – Неронов да Стефан Вонифатьевич. А Никон, сам говорил, морду от них теперь воротит. Ты вспомни, кого в патриархи царя просил!
   – Просил Стефана, но сердцем желал Никона: кто-кто, а Никон наведет порядок. У него все эти попы Кирики, как мыши, запищат!
   – Порядок нужен, – согласилась Анастасия Марковна, – разбаловался народ. До того все разбаловались, сами себя не почитают.
   – То-то и оно! Голубушка, такие, как я, патриарху Никону очень даже нужны. Я ведь к нему сразу-то не полез в друзья… А теперь самое время поклониться. Никон за устройство церкви крепко взялся. Монастырь на Валдайском озере строит. Говорят, чудо света будет.
   – Дай Бог! – поддакнула Анастасия Марковна. – Братья твои все на местах. Евфимий хоть и псаломщиком, но зато в церкви большой царевны Татьяны Михайловны. Многие попы с ним бы поменялись.
   – Ладно, – сказал Аввакум. – Нас тоже Бог не оставит.
   Утром он отправился на Новгородское подворье. Шагал широко, на людей поглядывал смело и строго. Увидел толпу, подошел.
   Патриаршие стрельцы, поддавая кулаками в бока, тащили пьяного попа.
   – Навуходоносоры! – вопил поп, и людям было жалко его.
   – Молчи! – крикнул пьянчуге Аввакум. – Не позорь священства!
   – Ох! Ох! – чистосердечно сокрушалась толпа. – Не одолеть нам, грешным, вина! Никак его не одолеть!
   «Молодец!» – думал о Никоне Аввакум, шагая еще решительнее и тверже.
   На подворье ему сказали, что патриарх переехал в Кремль.
   Патриарший двор хоть еще и строился, но часть комнат была уже готова. Аввакум, может, с месяц всего и не был в Кремле, но сразу понял – что-то не так. И, только подойдя к Патриаршим палатам, сообразил – исчезла церковь Соловецких чудотворцев. Тут и екнуло в груди. Сколько Никон на Соловках-то жил! А церкви соловецкой не пожалел…
   Перед дверьми стайкой промерзших воробьев поскакивали с ноги на ногу людишки. Оказалось, это прибыли на утверждение сельские попы. Таков был новый порядок: всякий поп, получая место, должен благословиться у самого патриарха.
   – А что же вы на морозе-то?! – удивился Аввакум.
   – Не пускают в сени, – ответили попы.
   А один молоденький сказал:
   – Я уж тут целый месяц стою. Никак очередь не дойдет.
   – Никону про все эти дела надо донесть, разини! – Аввакум решительно распахнул дверь.
   Тотчас к нему вышел монах. Глаза без цвета, лицо никакое.
   – Ты зван патриархом? – спросил Аввакума.
   – Нет! Я хочу…
   – Хотеть здесь может только его святейшество. Выйди.
   – Но я…
   – Напиши, о чем просишь, и жди ответа.
   Монах грудью шагнул на Аввакума, и тот, пятясь, отворил спиной дверь.
   – Да что же это творится-то?! – крикнул Аввакум.
   – Дверь закрой, холодно, – сказал монах, глядя на протопопа, но не видя его: незваный, ненужный патриарху человек – пустое место.
   Аввакум вышел на мороз, растерянно поглядел на священников. Хотел сказать им, а сказать было нечего. Пошел прочь из Кремля, но остановился, постоял, как обухом ушибленный. Повернул, кинулся к Стефану Вонифатьевичу.
   Царев духовник, еще совсем недавно такой величаво-умиротворенный, выглядел подряхлевшим, его пошатывало. Выслушал Аввакума, хотел, видно, улыбкой обогреть, но улыбка получилась как у призрака – только поежиться.
   – Неронов правду говорил. Неронов сердцем живет, а сердце, сам знаешь, – вещун. Подождать надо. Это искушение властью. Натешится – пообмякнет. Государю я о тебе скажу. Но не теперь. Теперь нельзя, у государя и без нас забот много.
   Стефан Вонифатьевич виновато поморгал седенькими ресничками.
   – Ты с лица, что ли, спал? Не хвораешь ли?
   – Молодой еще, чтоб хворать.
   – Верно, молодой. Не научился терпеть. А я вот – старый, на покой хочу от всего. Сойдет нынешняя горячка, в монастырь уйду.
   – Какая горячка? – не понял Аввакум.
   – Ходишь в царев дом, а спрашивать не отучился. Здесь без спросу понимать надо.
   Аввакум поклонился, повернулся, ноги были тяжелые, на плечи давило.
   Стефан Вонифатьевич не остановил его, не окликнул.
2
   17 декабря 1652 года по указу государя царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси боярин и оружейничий Григорий Гаврилович Пушкин, думные дьяки Михайло Волошенинов и Алмаз Иванов приняли на Казенном дворе посланников гетмана Богдана Хмельницкого и всего Войска Запорожского Самойла Богдановича с товарищами.
   Самойло Богданович сказал на том приеме:
   – Прислали нас к царскому величеству гетман Богдан Хмельницкий и все Войско Запорожское. Нам велено бить челом, чтоб царское величество над нами, православными людьми, умилосердился и велел принять под свою государеву высокую руку. Под королевскою рукою мы быть больше не хотим, потому что полякам ни в чем не верим. Не хотим быть и под рукою иных иноземных властителей. Вот зачем нас прислали гетман и все Войско Запорожское. Вот нашему делу начало и конец.
   Посланника спросили, не наказывал ли гетман говорить что тайным обычаем.
   Богданович в ответ повторил:
   – Вот нашему делу начало и конец.
   Во время переговоров запорожцы объявили, что велено им было и ехать скоро, и возвращаться скоро. В Чигирин для переговоров присланы королевские комиссары. Хмельницкий же переговоры отложил до первого января, ожидая себе и всему Войску милости государя, что он, великий государь, примет Войско под свою руку и тем оборонит от неприятеля. Рассказали также, что к Богдану Хмельницкому писал гетман Великого княжества Литовского Януш Радзивилл, требует исполнения статей договора, заключенного под Белой Церковью, и велит казакам немедля присягнуть королю, не то пойдет войной на Украину. Казаки Радзивилловых угроз не боятся, не боятся и королевского войска, собранного под Сокалем. В Кракове, Варшаве, Люблине ныне случился большой мор, мор напал и на войско. Многие померли, а иные разбежались.
   Боярин Пушкин обещал Богдановичу, что доложит о переговорах государю вскоре, но и сам был удивлен, когда его в тот же день позвали на Верх.
   Алексей Михайлович выслушал боярина со вниманием и спросил:
   – Все-то они под руку просятся. Непонятно только, как они себе разумеют – быть под рукой? Спроси-ка ты их об этом, Григорий Гаврилович.
   И на следующей встрече запорожцам вопрос этот задали.
   – Мы о том не ведаем, – смутился Богданович, – гетман с нами о том не говорил.
   – Но ведь ты не простой казак! – удивился боярин Пушкин. – Ты – судья Войска Запорожского.
   – Не ведаю, – ответил твердо Богданович. – Про то гетман ведает.
3
   Алексей Михайлович смотрел новые иконы, присланные из Соловецкого монастыря. Икон – полторы дюжины, каждая по-своему хороша, но напал вдруг стих на царя – кони его заворожили. Была среди икон «Чудо о Флоре и Лавре», была икона Георгия Победоносца, однако особенно поразила небольшая совсем доска, на которой – конь белый и всадник с луком в руках и в венце. Под иконой стояла надпись: «Конь бел и седяй на нем».
   Алексей Михайлович сразу понял – этот конь сошел на икону со страниц «Откровения» Иоанна Богослова, глава шестая. Тотчас взял книгу, открыл, и как раз на шестой главе. Изумился и содрогнулся.
   «И я видел, что Агнец снял первую из седми печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри. Я взглянул, и вот конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец, и вышел он как победоносный и чтобы победить».
   «Ой, недаром Никон зовет десницу над неприятелями занести!» – подумалось царю, и захотелось ему немедля войско устраивать. Быть ведь бою великому, смоляне небось и по-русски разучились, сколько лет уже под польской короной!
   Послали за Ильей Даниловичем Милославским. Илья Данилович, судья Иноземного приказа, ведал набором иноземных солдат и офицеров.
   – Сколько ты принял на службу за год? – спросил Алексей Михайлович, едва Милославский переступил порог царской светлицы.
   – Семерых али восьмерых.
   – Отчего же так мало?
   – Деньги-то большие надо платить! Всех семерых в капитаны приняли, а трое из них солдатского дела и то как следует не умеют.
   – Глядеть нужно!
   – Теперь гляжу. Еще трое приехало, соберусь на днях – испытаю.
   – Отчего же на днях – сегодня испытай. Ты – испытай, а я погляжу.
   – Да ведь они у меня из мушкетов палят.
   – Я из окошка погляжу, из приказа, втайне. – Царь взял своего тестя за руку и подвел к столу. – Посмотри икону. Хороша?
   – Хороша, – согласился Илья Данилович не очень уверенно, не понимая, куда государь клонит.
   – Это же знамя! «Конь бел и седяй на нем». Вели вышить. Да чтоб большое было, чтоб издалека видели… – Дал икону, внимательно поглядев на Илью Даниловича. – Ты ведь у нас ездил в Голландию?
   – И в Турцию, и в Голландию! – ответил Илья Данилович, удивляясь загадочности царя.
   – Ну, ступай в приказ. Я тоже вскоре буду.
4
   На приказном дворе собрались офицеры и солдаты иноземного строя, подьячие и всякая мелкая служка.
   Илья Данилович устроился на крыльце, на красном стуле. Сидел, однако, ерзая. Нет-нет да и косился на крайнее окошко во втором этаже.
   Первым свое искусство явил голландский капитан Фанкеркховен. Ему предложили оружие: три разных мушкета, два из которых были заряжены, а третий нужно было зарядить, солдатскую и капитанскую пики, шпагу. Фанкеркховен взял сначала солдатскую пику и показал все приемы нападения и защиты, потом подошел к мушкету, зарядил, прицелился в чучело, да так удачно, что перебил пулей палку, на которой держалась голова. Голова отлетела. Капитан подошел к двум другим мушкетам, пальнул и пробил чучелу грудь, приговаривая:
   – Это ему будут пуговицы.
   Взяв в руки шпагу, капитан посек ею воздух вокруг себя, поцеловал клинок и предложил офицерам, с одобрением смотревшим экзамен:
   – Господа, прошу оказать мне честь. Я покажу господину Милославскому некоторые приемы.
   Вышел капитан Траурнихт.
   Милославский заволновался:
   – Вы глядите не проткните друг друга!
   – Будьте спокойны!
   Траурнихт поклонился боярину и тотчас изготовился к поединку.
   Шпаги скрестились, затрещали, засверкали.
   – Довольно! Довольно, бога ради! – закричал Илья Данилович. – Добре, капитан!
   Выдержавшего испытание окружили офицеры, поздравляя и восхищаясь его точной стрельбой, его искусством фехтовать.
   Второй испытуемый, пожелавший служить в чине поручика, ничем не блеснул и был оценен Ильей Даниловичем как «середний».
   – Я – Альберт фон Ветхен, претендую на чин полковника, – объявил третий. – Война – ремесло моих предков.
   Он так ловко поклонился, что Милославский от удовольствия по животу себя погладил.
   Молодец был голубоглаз, статен, ловок.
   – Главное в командире – порода. Разве солдаты пойдут в бой за человеком маленького роста? Солдаты пойдут за тем, кого видно издали.
   – Лепо! Лепо! – похвалил молодца Милославский. – Ступай теперь к оружию. Покажись.
   – Как это – покажись? – не понял Альберт фон Ветхен.
   – Покажи, как стреляешь, как шпагой колешь, как пикой управляешься.
   Последовал поклон. Быстро, уверенно испытуемый подошел к оружию, взял капитанскую пику, подумал, взял в другую руку пику солдатскую. Потом поставил ту и другую на место, потрогал пальцем края наконечников.
   – Очень плохо заточено.
   – Ничего! – крикнул Милославский. – Они ведь не для убийства, для показа.
   Альберт фон Ветхен снова взял обе пики и бегом кинулся по двору, топая для устрашения сапогами. Пробежав этак целый круг, он метнул пику с правой руки, метнул с левой. С левой получилось неловко, пика дрыгнула, треснула концом метателя по голове и упала к его ногам.
   Офицеры, когда Альберт фон Ветхен бросился бегом по двору, ожидали увидеть какой-то новый, неведомый им стиль боя. Теперь они дружно хохотали, видя перед собой самозванца, решившего хорошо заработать в дремучей, ни в чем толком не разбирающейся матушке-России.
   Смех не смутил наглеца, а только раззадорил. Он решительно подошел к заряженным мушкетам. Мушкеты стояли на опоре. Альберт фон Ветхен по-козлиному попрыгал вокруг них, приложился и, продолжая скакать, словно его пчелы в пятки жалили, пальнул, крепко зажмурив глаза. Приклад вырвался из рук, двинул беднягу по зубам, и тот грохнулся наземь.
   – Конча-а-а-юсь! – раздался истошный вопль в толпе.
   Пуля пробила мякоть плеча подьячего и задела стоявшего за ним солдата-немца, прожгла ему платье.
   Подьячий от боли и ужаса повалился на снег, царь, глядя на это, всплеснул руками. Милославский за голову схватился, но зато пришел в себя Альберт фон Ветхен.
   Он проворно подбежал к раненому, отвел в приказ, раздел, достал из своего ящика какие-то пузырьки, обработал рану, остановил кровь, перевязал.
   Тут наконец начальство опомнилось и взяло Альберта фон Ветхена, претендовавшего на чин полковника, на допрос.
   Допрос был легкий, без колесования, боярин Милославский спешил ответ перед государем держать. Умный Альберт отпираться не стал, признался, что военному делу не обучен, но зато в ремесле цирюльника ему ведомы все тонкости. Нижайше кланяясь, он просил дать ему возможность продемонстрировать свое мастерство и спасти себя.
   Отважный Фанкеркховен первым сел под бритву Альберта.
   Испытание продолжалось, а Милославский поспешил на Верх к царю.
   Царь, увидев перепуганное лицо боярина, засмеялся. У Ильи Даниловича от сердца отлегло, он промчался по комнате, изображая Альберта с копьями, и царь хохотал до слез, а потом стал грустным.
   Посидел, глядя в окно, повздыхал и сказал Илье Даниловичу:
   – Я тебя давеча спрашивал, ездил ли ты в Голландию…
   – Ездил, государь!
   – Вот и славно. Вдругорядь ехать привычней. Наберешь офицеров, да лучших! Смотри! Человек двадцать наберешь, чтоб было у кого учиться, чтоб многие из наших ихнее ратное дело знали.
   – А с этим что делать, с фоном? Показал он, что худ добре в военном деле. Правда, кровь ловко остановил. Говорит, что обучен ремеслу цирюльника.
   – Себе возьми, пригодится, – сказал царь равнодушно.
   Когда Милославский вернулся в комнату, где в поте лица трудился Альберт, офицеры были бриты, стрижены, и усы у них торчали как пики.
   – Мы бьем тебе, всемилостивому боярину, челом, – от имени всех обратился к Илье Даниловичу полковник Данила Краферт. – Мы просим оставить в приказе Альберта фон Ветхена – цирюльником с окладом прапорщика.
   Илья Данилович двумя пальчиками потрогал пикообразный ус Краферта и, засмеявшись, махнул рукой:
   – Шут с ним, пущай служит!
5
   К боярину Борису Ивановичу Морозову государь приехал по-свойски, с одним Федором Ртищевым. Федор свой человек, лишнего слова не скажет и даже взглядом не обнаружит себя.
   – Здоров ли? – спрашивал царь, ласково всматриваясь в лицо своего воспитателя. – Уж небось две недели у меня не был. Или, упаси господи и прости, может, я ненароком обидел тебя, отец мой?
   У старика от царской заботы слезы на глаза навернулись. Кинулся к Алексею Михайловичу, обнял, к груди прижал. А потом слезы вытер, сел и глаза опустил тихо-тихо.
   – Не гневайся, Алеша, на слова мои стариковские. Выслушай до конца, что бы ни сказал я, хоть и глупые будут мои речи.
   – Отец мой! – воскликнул государь и, подперев рукой щеку, стал ждать, что ему скажет наитайнейший его боярин, учитель и свояк.
   – Многого-то сказать мне и нечего, – покачал головою Борис Иванович. – Старикам, Алеша, надо честь знать. Старики – большие умники, да только никогда им не ведать того, что ведают молодые. Молодые живут, а старики вспоминают. Я, Алеша, от государевых твоих дел не отстраняюсь, чем могу, помогу. Но и мешать молодым нельзя. Ты мне сейчас иное скажешь: дескать, без Морозова невозможно, без его мудрости, без его прыти. Не говори мне этого, Алеша. Очень я тебя прошу, а если вопрос какой есть, то давай подумаем вместе, как в былое время.
   Государь встал. Рослый, плечами широк, лицом светлый, радостный, и честная печаль, хлынувшая на чело, не одолела ни света его, ни радости. Прошелся по светлице. И в каждом движении была естественная, природная царственность. Встал, сложил руки на животе и, не поднимая на Морозова глаз, сказал:
   – Война будет. – Веки у него задрожали, краска стыда разлилась по лицу, но пересилил себя. – Гожусь ли, отец мой, воителем быть?
   – За свое постоять, за древний Смоленск, за православную веру… – начал было Морозов.
   – Нет! – оборвал его царь. – Ты правду скажи. По мне ли это – доспехом греметь. Кто-то ведь должен правду царю говорить!
   Глаза стали круглыми, лицо как у разъяренного кота.
   – Ты – попробуй, и мы вместе с тобою себя проверим, вся Россия себя проверит. Столько раз биты! Под оплеухами стоять, не падая носом в землю, можем. А можем ли побеждать? – Морозов засмеялся вдруг. – Ну, кто же тебе ответит, Алеша? Ты первый решаешься.
   – Отчего – первый? В Смуту вернули же царство!
   – То дело иное! Тогда всем народом поднялись! Каждый Троицу в уме держал, за Христа шел, за Россию и за себя, грешного.
   – Так ведь и мне чужого не надо! Смоленск бы вернуть! Да еще на Украине православных людей от короля оборонить. За одно только православие их и бьют, и жгут! Не день, не два – пятый год!
   Борис Иванович встал, приложился к иконе Спасителя.
   – Алеша, перед святым Спасом скажу тебе. Мы своим умом жили, вам жить своим. Каков лучше? А нет его, лучшего. Есть горы, есть море. Что у моря впереди – неведомо. Обопритесь на нас, на матер берег, и ступайте себе! Помыслы твои, государь Алексей Михайлович, чисты, а что тебе Бог даст, то мы вместе с тобой изведаем.
   Улыбнулся. Алексей Михайлович перевел дух, вытер пот со лба и тоже улыбнулся.
   – А ты знаешь, Никон письмо сегодня прислал из Владимира. Соборы поехал древние поглядеть. Совсем они там брошенные, запущенные. Доброе письмо.
   Сел к окну. Федор Ртищев подал ему письмо.
   – Тут про всякое, а вот это место! – Прочитал: – «Воистину любовь не есть достояние лиц рассуждати, еже о богатстве и нищете, еже о благородии и злородии, еже о высокоумии и скудости, еже о расстоянии мест, качества и количества, ибо любовь… – Тут Алексей Михайлович поднял голос и повторил: – Ибо любовь воистину подобна есть солнечну просвещению, во все концы земли достизающу. Воистину, не погреша, изреку: любви начало и бытие и конец – Христово пришествие».
   И такое восхищение было на открытом лице Алексея Михайловича, что у Бориса Ивановича кошки по сердцу заскребли – вот кому привязчивый государь с головой себя выдал, и быть этой любви, пока сама не выйдет.
   И еще подумал ревниво старик: «Небось ради письма этого и приезжал. Один-то радоваться не умеет. Сам рад, и все должны улыбками растечься».
6
   11 февраля 1653 года патриарху Никону положили на стол новое издание «Следованной псалтыри». Он вспыхнул, как от нечаянной и прекрасной радости, – это была первая книга, созданная его повелением, первое истинно патриаршее дело.
   Но сердце в груди заметалось вдруг, под ложечкой тоска завозилась. Вспомнил сельских попов, которые теперь чередой шли к нему за благословением. Все они – оловянные пустые лбы, а коль пустые, то и не поймут новое слово, а поймут, так заупрямятся. Ведь упрямые все, как…
   Никон попробовал представить будущего своего противника, упрямого, как… Слова опять не нашлось, а увидел самого себя. Прежнего, анзерского. И каменный, огромный, круглый лоб на море. Море о такие лбы расшибается вдрызг.
   Нежно погладил книгу и на едином роздыхе намахал «память» всем этим каменным лбам, пусть делают то, что велят делать, ради их же спасения и блага: «…По преданию святых апостол и святых отец не подабает в церкви метания творити на колену, но в пояс бы вам творити поклоны, еще и тремя бы персты есте крестились».
   Перечитал написанное и совсем растревожился. Позвал Арсена Грека, прочитал ему «память».
   – Как?
   – Мудро, верно, ясно.
   Никон улыбнулся. Он и сам знал, что написал верно, ясно и, разумеется, мудро.
   – «Псалтырь» и «память» сам отнеси в Казанский собор. Передай в руки протопопу Ивану Неронову.
   И тотчас вышел, чтобы не объяснять своему главному книжнику, почему первым читателем избрал Неронова.
   Да потому, что храбр был! Сельскому попику, хоть он и оловянный лоб, покажи палку – сразу и поумнеет. Неронов – другой породы. Истый нижегородец. Примет тебя сердцем – будешь друг, не примет – будешь враг. Такого не уластишь, а грозу на него наведешь, будет две грозы, своя да его, – и треск громовый, и молнии пожигающие, и дождь слез.
   Не желал Никон в обход идти, на оловянных лбах играючи. Патриаршее ли это дело – заискивать и хитрить? Да ведь и сам нижегородец!
   Неронов прочитал патриаршую «память», почесываясь и позевывая: дело было после заутрени – устал и спать клонило.
   – «…И тремя бы персты есте крестились», – перечитал вслух, и ему нестерпимо, до рези в мочевом пузыре, захотелось до ветру. – Аввакум! – сунул протопопу «память» и побежал через алтарный, самый короткий выход во двор.
   Когда вернулся, Аввакум сидел на скамеечке левого клироса, сидел, как нашкодившее дитя, помаргивая, отводя глаза. При виде Неронова вскочил, «память», лежавшая на коленях, упала. Аввакум, не заметив этого, наступил на нее ногой, тотчас нагнулся, поднял, рукавом отирая с бумаги невидимый след ступни.
   Взмолился:
   – Прости, отец! В голове что-то все спуталось.
   – Погоди прощение-то просить! – Неронов взял «память», перечитал про себя, потом еще раз вслух.
   Подошел второй соборный поп Иван Данилов, слушал, выставив ухо.
   – Да ведь такие-то дела вселенские соборы решают! Никак не меньше! – сказал Неронов и удивленными глазами воззрился на Данилова, на Аввакума, на отца дьякона. – Надо в Коломенское, за Павлом послать… Собраться надо. У меня нынче и соберемся. Тотчас вот и соберемся.
   Дело было неслыханное: патриарх своей волей, ни слова не сказав, почему и зачем, переменял обряды. И какие обряды! На само крестное знамение посягнул! Не желаю, мол, чтоб все крестились, как издревле, желаю, чтоб крестились по-моему!
7
   Аввакум вот уже год почти оставался без места. Помогал служить Неронову, замещал его во время отлучек. Жил он с семейством при Казанском соборе, в избушке церковного звонаря. Звонарь был весьма преклонных лет, и Аввакум и его частенько замещал на колокольне. Ничего – жили. К хоромам не больно-то успели привыкнуть в Юрьевце.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента