В конце концов меня даже сомнение начало разбирать.
   – Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься?
   Странновато что-то…
   Идем мы как-то с Биричем по главной улице, как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.
   Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.
   Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.
   Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.
   По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльнокаторжного в тысячной толпе.
   Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми «правами».
   Вся прошлая история каторги в этом поклоне – то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:
   – А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.
   Начальник округа прошел.
   Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.
   Неловко было и мне.
   Мы прошли несколько шагов молча.
   – Много мне пришлось здесь вытерпеть, – тихо, со вздохом сказал Бирич.
   Я промолчал.
   Вплоть до дома мы прошли молча.
   А вечером, «заложив за галстук», Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу. Только уже теперь он прибавлял:
   – Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?
   И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят «и половины того», сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из «нутра» полупьяного Бирича.
   Как я узнал потом, он – из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.
   Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как «своего же брата».
   Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.
   Таков Бирич.
   Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.
   Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.
   Не иначе.
   У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.
   И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного как на страдающего брата.
   Нет! Страданья только озлобляют людей!
   Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.
   – Сам был такой же, – звучит для них в звоне кандалов, и это озлобляет их.
   – Тоже носил! – читают они на спине арестантского халата в этих «бубновых тузах».
   И в основе всего их недоброжелательства, всей злобы против каторги, всех жалоб на «распущенность, слабость теперешней каторги» звучит всегда один и тот же мотив:
   – Разве мы то терпели? Почему же они терпят меньше нас?
   И из этих-то людей, так относящихся к каторге, из бывших каторжников зачастую назначают надзирателей, непосредственное, так сказать, начальство, играющее огромную роль в судьбе ссыльнокаторжного.
   Можно себе представить, как относится к каторге подобный господин, когда он получает возможность не только словами, но и более существенно выражать свое недоброжелательство.

Каторжный театр

   На всех столбах, на всех углах поста Корсаковского расклеены афиши, что «в театре Лаврова, с дозволения начальства, в неделю св. Пасхи даются утренние и вечерние спектакли».
   У маленького, наскоро сколоченного балаганчика с унылым видом стоит антрепренер – местный булочник Лавров.
   Беднягу постигла та же судьба, что и его российских собратий: он терпит антрепренерскую участь – прогорает.
   Надеялся на поддержку «интеллигенции», лишенной, кроме карт и водки, каких бы то ни было удовольствий. Но чиновники, конечно, в каторжный театр не пошли.
   До чего старается туземная «интеллигенция» сторониться от каторги, показывает хотя бы следующий факт. Начальник округа жаловался мне, что большинство «интеллигенции» не пожелало быть подписчиками основывающейся библиотеки только потому, что там подписчиками могут быть и каторжные. Словно эти бедные люди боятся, что их могут смешать как-нибудь с каторгой!..
   Мое первое посещение театра вышло неудачным.
   «Great attraction» спектакля, чтение «Записок сумасшедшего» состояться не могло по самой необыкновенной в истории театра причине.
   – Так как артист Сокольский посажен в кандальную тюрьму! – как анонсировали со сцены.
   Зато на следующий день спектакль удался на славу.
   Артист Сокольский не пил и в кандальную не попал.
   По случаю праздника театр был полон.
   Артисты старались «перед литератором» изо всех сил.
   Нарочно для меня песельники пели не обыкновенные, а специально тюремные песни.
   Были даже приготовлены куплеты в честь моего приезда. Куплеты, в которых приветствовался приезд писателя и где я предупреждался, что, показывая мне каторгу, мне часто будут напевать:
 
Не моя в том вина,
Наша жизнь вся сполна
Нам судьбой суждена!..
 
   Но начальство заблаговременно узнало и пение этого куплета запретило.
   Театр убран по стенам елочками.
   Сцена отделена занавеской из какой-то грязной дерюги, долженствующей изображать занавес. Пол на сцене – земляной.
   5 часов вечера.
   Театр полон. Галерка волнуется.
   Поселки со своими сожителями. Поселенцы. Серые бушлаты каторжников. Коей у кого из перворядников желтые тузы на спине.
   За дерюжной занавеской песельники тянут унылую, мрачную песню сибирских бродяг:
 
Милосердные наши батюшки,
Милосердные наши матушки,
Помогите нам, несчастненьким,
Много горя повидавшим!
Выносите, родные, во имя Христа,
Кто что может сюда,
Бедным странничкам, побродяжничкам.
Помогите, родные: золотой венец вы получите
На том свете, а на нынешнем
Поминать в тюрьмах будем мы
Вас, наши родные.
 
   Песня стихает на долгой жалобной ноте. «Занавес» отдергивают. Спектакль начался.
   Для начала идет сцена: «Опять Петр Иванович!»
   Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный Петрушка.
   Плут, проказник, озорник и безобразник – даже бедный Петрушка, попав в каторгу, «осахалинился».
   Всюду и везде, по всей Руси он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.
   Здесь он еще и отцеубийца.
   Это уже не веселый Петрушка свободной Руси, это мрачный герой каторги.
   Из-за занавески показывается старик, его отец.
   – Давай, сынок, денег!
   – А много тебе? – пищит Петрушка.
   – Да хоть рублей двадцать!
   – Двадцать! На вот тебе! Получай! Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.
   – Раз… два… три… четыре… – отсчитывает Петрушка.
   Старик падает и перевешивается через ширму. Петрушка продолжает его бить лежачего.
   – Да ведь ты его убил! – раздается за ширмой голос хозяина.
   – Зачем купил – свой, доморощенный! – острит Петрушка.
   Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.
   – Не купил, а убил, – продолжает хозяин. – Мертвый он.
   – Тятенька, вставай! – теребит Петрушка отца под непрекращающийся смех публики. – Будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!
   – А ведь и впрямь убил! – решает наконец Петрушка и вдруг начинает выть в голос, как в деревнях бабы воют по покойникам: «Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня спо-ки-и-нул! Остался я теперь один одинешене-ек, горьким сиро-ти-и-нушкой».
   Прямо восторг охватывает публику.
   Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.
   Тошно делается…
   Похождения кончаются тем, что является квартальный и Петрушку ссылают на Сахалин.
 
Прощай, Одеста,
Славный карантин!
Меня посылают
На остров Сакалин, —
 
   поет Петрушка.
   – Ловко! – вопит публика.
   – Биц! – громче всех кричит какой-то подвыпивший поселенец.
   Он человек образованный, в антракте нарочно громко повествует, как бывал в Москве «в Скоморохе театре», всякую камедь видал.
   «Биц» он кричит специально для меня, чтобы обратить внимание на свою образованность.
   Номера, один другого «фурорнее», следуют друг за другом.
   Бродяга Федоров в пестром костюме, что-то вроде костюма Арлекина, поет куплеты на мотив из «Боккачио».
 
Не моя в том вина…
 
   Федоров служил когда-то при театре, был театральным парикмахером.
   Он поет верно, без аккомпанемента, затрагивает местные злобы дня.
   Баланду, которой не едят даже свиньи; коты, которые надо в руках, а не на ногах носить; расползающиеся по швам халаты и т. п.
   Его успех идет все crescendo. Он повторяет без конца, и за каждым куплетом мой образованный зритель кричит:
   – Биц!
   Федоров сияет, расшаркивается, кланяется на все стороны, прижимает обе руки к сердцу.
   Занавес снова отдергивают; на сцене – три сдвинутых табурета.
   Сидевший вчера в кандальной Сокольский в арестантском халате читает «Записки сумасшедшего».
   И что это? В этом Богом забытом, людьми проклятом уголке на меня пахнуло чем-то таким далеким отсюда…
   С этой каторжной «сцены» пахнуло настоящим искусством. Этот бродяга, видимо, когда-то любил искусство, интересовался им. От его игры веет не только талантом, но и знанием сцены, – он видал хороших исполнителей и удачно подражает им.
   Он читает горячо, с жаром, с увлечением. «Живой душой» повеяло в этом мире под серыми халатами погибших людей…
   У Сокольского настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.
   Он эпилептик, в припадке откусил себе кончик языка, немного шепелявит, и это слегка напоминает покойного В.Н. Андреева-Бурлака.
   В «Записках сумасшедшего» Гоголя осталась только одна фраза:
   «А знаете ли вы, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
   Все остальное – импровизация, местами талантливая, местами посыпанная недурной солью.
   – Это Поприщин – каторжник, ждущий смерти как избавления.
   В его монологе много намеков на местную тюрьму. Я уже посвящен в ее маленькие тайны, знаю, о ком из докторов идет речь, кого следует разуметь под какой кличкой.
   Эти намеки вызывают одобрительный смех публики, но в настоящий восторг она приходит только тогда, когда Сокольский, читающий нервно, горячо, видимо, волнующийся, начинает кричать, стуча кулаком по столу:
   – Да убейте вы меня! Убейте лучше, а не мучайте! Не мучайте!
   – Биц его! – не унимается образованный зритель.
   И вся публика аплодирует, кажется, больше тому, что человек очень громко кричит и бьет кулаком по столу, чем его трагическим словам и тону, которым они произнесены.
   Мрачное впечатление «Записок сумасшедшего» рассеивается следующей за ними сценой «Седина – в бороду, а бес – в ребро».
   Это импровизация. Живая, меткая, полная юмора и правды картинка из поселенческого быта.
   Поселенец с длинной, белой, льняной бородой всячески ухаживает за своей сожительницей.
   – Куляша! Ты бы прилегла! Ты бы присела! Куляша, не труди ножки!
   Куляша капризничает, требует то того, то другого и в конце концов выражает желание плясать вприсядку.
   В угоду ей старик пускается выделывать вензеля ногами.
   Здесь же в публике сидящие «Куляши» хихикают:
   – Какая мораль!
   Поселенцы только крутят головой. Каторга отпускает крепкие словца.
   Как вдруг появляется старуха, законная, добровольно приехавшая к мужу жена, и метлой гонит Куляшу.
   Куляша садится старику на плечи, и старик с сожительницей за спиной удирает от законной жены.
   Так кончается эта комедия… Чуть-чуть не сказал «трагедия».
   Теперь предстоит самый «гвоздь» спектакля.
   Пьеса «Беглый каторжник».
   Пьеса, сочиненная тюрьмой, созданная каторгой. Ее любимая, боевая пьеса.
   Где бы в каторжной тюрьме ни устраивался спектакль, «Беглый каторжник» на первом плане.
   Она передается из тюрьмы в тюрьму, от одной смены каторжных к другой. Во всякой тюрьме есть человек, знающий ее наизусть, – с его голоса и разучивают роли артисты.
   Действие первое.
   Глубина сцены завешана каким-то тряпьем. Справа и слева небольшие кулисы, изображающие печь и окно.
   Но публика не взыскательна и охотно принимает это за декорацию леса.
   Сцена изображает каторжные работы.
   Трое каторжан, изображающих толпу каторжных, копают землю.
   Герой пьесы, почему-то архитектор, Василий Иванович Сунин, сидит в сторонке в глубокой задумчивости.
   – Что лениво работаете, черти, дьяволы, лешие? Пора урок кончать! – слышится из-за кулис.
   Это голос надзирателя.
   Бьет звонок, и каторжные идут в тюрьму.
   – Пойдем баланду хлебать! Что сидишь? – говорят они Василию Ивановичу.
   – Сейчас, братцы, ступайте! Я вас догоню, – отвечает он.
   Василий Иванович – его изображает тот же Сокольский, главный артист труппы, – Василий Иванович тяжко вздыхает.
   – И так все впереди. Кандалы, работа, ругань, наказания!
   Ничего светлого, ничего отрадного. На всю жизнь! Ведь я – вечный каторжник. Бежать? Но куда? Кругом лес, тайга! Бегу!
   Лучше голодная смерть, лучше смерть от хищных зверей, чем такая жизнь! Разобью кандалы – и бегу, бегу…
   Василий Иванович снимает кандалы и… и вот уж этого-то меньше всего можно было бы ожидать.
   С изумлением, с испугом оглядываюсь на публику.
   – Да что это?
   Каторга разражается гомерическим хохотом… Хохочут просто над тем, как легко снять кандалы.
   – Прощайте, кандалы! Вас никто больше носить не будет! Я вас разбил! – говорит Василий Иванович. – Прощай, неволя!
   И уходит.
   Действие второе снова должно изображать лес. Накрывшись халатом, спит каторжанин. Озираясь кругом, входит Василий Иванович.
   – Убежал от погони! Гнались, стреляли! Убежал, но что будет со мной? Чем прикрою свое грешное тело, когда даже и халата у меня нет.
   В это время он замечает спящего арестанта.
   – Устал, бедняга, намаялся и заснул, где работал, на сырой земле… Взять, нешто, у него халат… у него, у своего же брата.
   Василий Иванович становится на колени перед арестантом. Публика начинает хихикать.
   – Прости меня, товарищ, что краду у тебя последнее. Спрашивать с тебя станут, мучить тебя! Своим телом, кровью своей придется расплачиваться за этот халат… Но что ж делать? Я должен позаботиться о себе. Ты бы то же самое сделал на моем месте.
   Василий Иванович снимает со спящего товарища халат. В публике… гомерический хохот.
   – Биц его! Биц! – в каком-то исступлении орет «образованный» зритель.
   Для них это только забавно. Они хохочут над дядей сараем,[15] который спит и не слышит, что у него отнимают последнее.
   Для них это ловкая кража – и только.
   Внешность, одна внешность, – о сущности, казалось бы, такой близкой, понятной и трогающей душу, не думает никто.
   Действие третье.
   Сцена должна изображать дом богатого сибирского купца Потапа Петровича.
   К нему-то и является Василий Иванович.
   – Примите странника! – робко останавливается он у порога.
   – Милости просим, добрый человек, – необыкновенно радушно принимает его сибирский купец, – раздевайтесь, садитесь. Не хотите ли есть с дороги?
   – Благодарю вас, что не погнушались принять меня! – отвечает Василий Иванович. – Я подожду, пока вы будете обедать.
   – Как вам будет угодно.
   Вообще, купец отличается в разговорах с Василием Ивановичем необыкновенной вежливостью.
   Спрашивает, как зовут, и, только извинившись, задает вопрос:
   – Куда путь держите, Василий Иванович?
   – Мой путь лежит на все четыре стороны, – отвечает со вздохом беглый каторжник. – Иду жить не с людьми, со зверьми. С людьми я не ужился.
   – Я вижу, вы много горя приняли, Василий Иванович?
   – Не стану скрывать от вас, Потап Петрович: я беглый каторжник, кандальник, из тюрьмы бежал! – Он встает со скамьи. – Быть может, прогоните меня после этого? Сидеть погнушаетесь с бродягой? Скажите – я уйду!
   – Что вы, что вы, Василий Иванович! Прошу вас и не думать об этом.
   Василий Иванович рассказывает свою историю. Как он был архитектором, как поссорился с отцом, как отец в ссоре хотел его убить.
   – Тогда я взял со стены ружье и…
   Василий Иванович умолкает.
   – В таком случае (!), – говорит купец, – прошу вас, Василий Иванович, остаться жить в моем доме. Живите, пока понравится.
   – Как мне благодарить вас? – отвечает растроганный каторжник.
   В эту минуту вбегает дочь купца.
   – Ах, – восклицает она в сторону, – кто этот незнакомый человек? При виде его сильно забилось мое сердце. Я полюбила его.
   Адский, невероятный хохот всей публики сопровождает эту нежную тираду.
   Да и нет возможности без смеха смотреть на каторжного Абрамкина, изображающего купеческую дочь, в сарафане до колен, с рукавами по локоть.
   Он и сам чувствует, что это должно быть очень «чудно», и улыбается во всю ширину своей глупой, добродушной, кирпичом подрумяненной физиономии.
   Любой мрачный меланхолик умер бы со смеху при виде этой нескладной, долговязой, удивительно нелепой фигуры.
   Да еще с такими нежными словами на устах.
   – Позвольте вам представить, Василий Иванович, мою единственную дочь, – говорит купец, – Вареньку! Наш гость – Василий Иванович.
   – Папаша, обед готов, – заявляет «Варенька», раскланиваясь под неумолкающий хохот с Василием Ивановичем.
   Действие четвертое.
   – Бежать, бежать я должен отсюда! – говорит Василий Иванович. – Я чувствую, что здесь мои мучения становятся сильнее. Я полюбил Вареньку… Я, ссыльнокаторжный, бродяга, которого каждую минуту могут поймать, заключить в тюрьму, отдать палачу на истязание. О, какое мучение!
   Он берет катомку.
   – Куда вы, Василий Иванович? – спрашивает его вошедшая Варенька.
   – Прощайте, Варвара Потаповна, – кланяется он, – я ухожу от вас. Пойду искать… не счастья, нет! Счастье мне не суждено! Смерти пойду я искать…
   – Зачем вы говорите так? – перебивает его Варенька. – Вы много видели горя? Вы никогда мне не говорили, кто вы, откуда к нам пришли. И папенька мне запретил спрашивать вас об этом. Почему?
   – Это я никому не могу сказать!
   – Никому? Даже вашей жене?
   – Зачем вы сказали такое слово? – отирая слезу, говорит Василий Иванович. – Вы смеетесь над бедняком.
   – Нет, нет! Я сказала это неспроста, не для смеха. Я люблю вас, Василий Иванович, я полюбила вас с первого взгляда. Мне вы можете сказать, кто вы такой.
   – Так слушайте же! – с отчаянием произносит Василий Иванович. – Перед вами – тяжкий преступник, отцеубийца! Бегите от меня: я каторжник, я кандальник! Я… я… убил родного отца!
   – Ах! – вскрикивает Варенька и, под хохот публики, падает в обморок.
   – Я убил и ее! – ломая руки, говорит беглый каторжник.
   – Нет, я жива! – очнувшись, отвечает она. – Прошу вас, не уходите, подождите здесь одну минуту!
   Вы, конечно, догадываетесь о конце.
   – Моя дочь сказала мне все! Она любит вас и согласна быть вашей женой! – говорит вошедший отец. – Василий Иванович, прошу вас быть ее мужем!
   – И для несчастного суждена новая жизнь! – этими словами Василия Ивановича под аплодисменты публики заканчивается пьеса.
   Эта излюбленная пьеса каторги, ее детище, ее греза.
   Пьеса, в которой сказались все мечты, все надежды, которыми живет каторга.
   В ней все нравится каторге.
   И удачное бегство, и то, что беглый каторжник находит себе счастье, и то, что «порядочные люди» говорят с ним вежливо – на «вы», как с человеком, и то, что есть на свете люди, которых не отталкивает от падшего даже совершенное им тягчайшее преступление.
   Люди, которые видят в преступлении – несчастье, в преступнике – человека.
   После этой пьесы, где нет ничего бутафорского, где все настоящее: каторжные, кандалы, халаты, – мы, конечно, не станем смотреть «разбивания камня на груди» и прочих прелестей программы.
   Пройдем за кулисы.

Каторжные артисты

   Огарок, прилепленный к скамье, освещает самую оригинальную «уборную» в мире.
   Торопясь к перекличке, артисты переодеваются в арестантские халаты.
   Те, которые играли кандальников в «Беглом каторжнике», покуривают цигарку, переходящую из рук в руки, и ожидают платы от антрепренера.
   Им переодеваться нечего: их «костюмы», их кандалы не снимаются.
   Кулисы всюду и везде – те же кулисы. То же артистическое самолюбие.
   – Благодарю вас! – крепко жмет мою руку Сокольский, когда я расхваливаю его чтение «Записок сумасшедшего», – вы меня обрадовали. Все-таки хоть и такой театр, но все же это что-то человеческое… А я, признаться, сильно трусил: играть перед литератором, перед понимающим человеком… Так ничего себе?
   – Да уверяю вас, что очень хорошо! Вы никогда не были актером, Сокольский?
   – Актером – нет. Но любительствовал много. В Секретаревке, в Немчиновке (любительские театры в Москве). Ведь я из Москвы. Вы тоже москвич? Ах, Москва! Малый театр! Ермолова, Марья Николаевна! Бывало, лупишь из «Скворцов» (студенческие номера) в Малый театр на верхотурье. А помните, Парадиз привозил Барная, Поссарта. Я и теперь его в Ричарде словно перед глазами вижу. Монолог этот после встречи с Елизаветой… «На тень свою мне надо наглядеться!»
   – Сокольский, черт! На перекличку иди! Опять завтра в кандальную посадят! – высунулась из-за занавески физиономия антрепренера.
   – Сейчас… сейчас… Вы меня извините. К перекличке надо. Вот если бы вы позволили… Да уж не знаю… Нет, нет, вы меня извините!..
   – Что? Зайти ко мне?..
   – Д-да…
   – Сокольский, как вам не стыдно?
   – Ну, хорошо, хорошо. Благодарю вас. Так завтра, если позволите…
   – Да иди же, дьявол, опять будешь в кандальной – из-за тебя представление отменят!
   – Иду… иду… Значит, до завтра! Сокольский побежал на перекличку в тюрьму.
   – А вы отлично поете куплеты! – обращаюсь я к Федорову. Федоров сияет.
   – При театре, знаете, поднаторел… А вы к нам из Одессы изволили, говорят, приехать. Кто теперь там играет?
   – Труппа Соловцова.[16]
   – Николая Николаевича? Ну как он?
   – А вы и его знаете?
   – Его-то? Еще с Корша помню. У Корша я парикмахером был. Да кого я не знаю! Марью Михайловну (Глебову) сколько раз завивал. Рощин-Инсаров – хороший артист. Я ведь его еще когда помню. Отлично Неклюжева играет. Киселевский Иван Платоныч – строгий господин: парик не так завьешь – беда!
   Федоров смеется при одном воспоминании, – и у него вырывается глубокий вздох.
   – Хоть бы одним глазком посмотреть на господина Киселевского в «Старом барине!» Эх!
   – Абрашкин, чего на перекличку не идешь?
   Но Абрашкин артист на роли ingenue dramatique, стоит, переминается с ноги на ногу, дожидается тоже комплимента.
   – А здорово, брат, это ты представляешь! – обращаюсь я к нему.
   Глупая физиономия Абрашкина расплывается в блаженной улыбке.
   – Я, ваше высокоблагородие, на руках еще могу ходить, – место только не дозволяет!
   – Комедиянт, дьявол! – хохочут каторжане. Абрашкин со счастливой рожей машет рукой.
   – Так точно! А ведь этот добродушный человек резал.

Бродяга Сокольский

   – К вам Сокольский. Говорит, что приказали прийти! – доложила мне рано утром квартирная хозяйка.
   – Где же он?
   – Велела на кухне подождать.
   – Да просите, просите!
   Если бы улыбка не была в этом случае преступлением, трудно было бы удержаться от улыбки при взгляде на «штатский костюм», в который облачился для визита ко мне Сокольский.
   Рыжий, весь рваный пиджак, дырявые штиблеты, необыкновенно узкие и короткие штаны, обтягивавшие его ноги как трико, – совсем костюм Аркашки.
   – А я к вам в штатском, чтоб не смущать вас арестантским халатом, – сказал он.
   – Да будет вам, Сокольский, о таких пустяках. Садитесь, будем пить чай.
   Сначала разговор вязался плохо. Сокольский сидел на кончике стула, конфузливо вынимал из кармана белую тряпку, которую достал вместо платка.
   Но мало-помалу беседа оживилась. Оба москвичи, мы вспомнили Москву, театр, приезжих знаменитостей.
   Оба забыли, где мы.
   Он оказался горячим поклонником Поссарта, я – Барная. Мы спорили, кипятились, говорили горячо, громко, так что хозяйка несколько раз с недоумением, даже с испугом заглядывала в дверь. Чего, мол, это они? Не наделал бы он приезжему господину дерзостей?
   Я продиктовал Сокольскому «Записки сумасшедшего», которые знал наизусть. Записывая их, Сокольский от души хохотал над бессмертными выражениями Поприщина.
   Разговор перешел на литературу. Сокольский особенно любит, знает и понимает Достоевского. Помнит целые страницы из «Мертвого дома» наизусть.
   – Ведь я сам хотел написать «Записки с мертвого острова». Конечно, это был бы не «Мертвый дом». Куда до солнца!